Советские текстологи в 30-х годах, работая над собранием сочинений Пушкина, взяли рукопись, подготовленную поэтом к печати и представленную им царю, и наложили на неё фрагменты незавершённой правки, исказившие тот замысел, который первоначально воплощён в «Медном Всаднике».
Иными словами, текст, который люди читают вот уже много лет, на самом деле представляет собой коллективное творчество Пушкина и его исследователей.
А о том, что замысел «Медного Всадника» искажён, говорит всё дальнейшее творчество Пушкина. Можно ли найти хотя бы ещё одно его произведение, где поднимались бы вопросы противостояния так называемого маленького человека и государства? Я могу назвать произведения других русских писателей, которых занимали подобные вопросы, но у Пушкина они поставлены только в искажённом (не его!) тексте!
Главное у Пушкина – не пробуждение жалости к некому маленькому человеку, а самостоянье личности. Испуганный, жалкий Евгений по тексту, который сейчас все читают, в авторском замысле совсем иной. Авторский замысел гораздо глубже, многомерней и таинственней. Пушкинский Евгений – это светлая сила, способная противостоять демоническому злу.
Я впервые серьёзно занялся текстологической работой. Это меня страшно увлекло, потому что я, как реставратор, снимая слой за слоем, пробивался к авторскому замыслу, поражающему своим величием.
Но неужели, – спросят меня, – я не почувствовал прилив свежих критических сил во времена горбачёвской перестройки, когда прорвало цензурные плотины и на страницы журналов и газет хлынул мощный поток запретной прежде литературы?
Разумеется, многие публикации меня обрадовали. Почти не известный прежде Тендряков, блистательный Войнович, «Верный Руслан» Владимова, полный текст романа Искандера «Сандро из Чегема»! Стихи Бродского, Рейна, реставрированные в своих первоначальных замыслах стихи Олега Чухонцева!
Но главные бестселлеры того времени меня разочаровали. Не понравился мне ни роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», ни его трактовка очень многими уважаемыми мною критиками. Читая их, я удивлялся их готовности принять тот образ Сталина, который встаёт со страниц романа Рыбакова, и даже объявить этот образ серьёзной художественной удачей писателя.
Сперва меня насторожила, а потом и вовсе покоробила проступающая в романе мудрость Сталина, пусть даже и мрачного злодея, а не светлого бога добра, как у Павленко или Вишневского. Чары злого гения оказались притягательными для Рыбакова, у которого не Сталин, как положено любому человеку, плохому или хорошему, зависит от внешних обстоятельств, от тех или иных жизненных поворотов, а как раз наоборот: сами эти внешние обстоятельства сформированы Сталиным, предвидены, продуманы или безошибочно угаданы им. Пусть не солнечный бог, пусть бог тьмы, но – бог! Иными словами, авторский взгляд снизу вверх на Гениального Стратега, пусть и страшно несимпатичного самому автору как убийце миллионов не слишком, мне кажется, отличается от того, который принято называть культовым!
Скажут, что ж я об этом тогда не написал? А для чего? Мне меньше всего хотелось выступать против тех, чьи взгляды я уважал, и объединяться в своём неприятии «Детей Арбата» с теми, кто мне был глубоко неприятен (тем более, что причины моего и их неприятия романа, как я понимал, были абсолютно разными)
[4].
Так же, как не хотелось тогда высказывать своё мнение о многострадальном романе Гроссмана «Жизнь и судьба», где есть действительно очень сильные страницы, но в целом, по-моему, замечательный писатель (его «Уроки Армении» навсегда остаются в русской литературе!) попал в сильнейшую зависимость от эпопеи Льва Толстого.
А уж подсчитать в плену скольких влияний оказался Александр Солженицын в своём «Красном колесе» – задача вообще, на мой взгляд, непосильная для нормального читателя. «Красное колесо», из-за которого я навыписывал массу журналов (даже «Наш современник», который тоже печатал один из «узлов»), я сперва добросовестно читал, потом стал читать постранично, пытаясь следить хотя бы за судьбой героя, потом стал пролистывать и, наконец, бросил, поняв, что «Колесо» неподъёмно. Думаю, что создавая эти «узлы», талантливый писатель переоценил собственные возможности: всё-таки лучшие и даже прекрасные его вещи написаны в малых формах: «Один день Иван Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кочетовка». Про публицистический «Архипелаг ГУЛАГ» я не говорю только потому, что веду сейчас речь о художественной литературе.
И именно потому, что веду речь о художественной литературе, могу объяснить, почему редко выступал в то перестроечное время с критическими статьями. Увы, мне казалось, что критика тогда и вовсе стала никому не нужна. Ибо то или иное произведение критики оценивали не столько с точки зрения его художественности, сколько с точки зрения его политологической значимости. Что поделать? Такая тогда была эпоха. Пережили мы в хрущёвскую оттепель период эстрадной поэзии, которая к настоящей поэзии, как выяснилось, имела малое отношение. Так и при агонии советского режима критика как бы переквалифицировалась в политологию. Понятно, что подмена произошла в ответ на вызов времени. Но понимая это, я участвовать в этом процессе не захотел.
Однако, я в который уже раз забежал вперёд. Работа над Пушкиным и защищённая кандидатская диссертация открыли для меня возможность преподавать в вузе. Мне предложили по совместительству раз в неделю вести с поэтом Юрием Кузнецовым семинар на высших литературных курсах Литинститута. Я согласился.
Но для совместительства формально требовалось согласие руководства газеты. Кривицкий был не против, но направил меня к Изюмову, сказав, что последнее слово за ним.
«У вас что, – спросил Изюмов, – остаётся после газеты много свободного времени?» «На работе в газете это вообще не отразится, – отвечал я. – Как у любого члена Союза писателей у меня есть творческий день. Его я и собираюсь использовать для преподавания».
Изюмов подписал нужные бумаги.
Тем более что к этому времени главным редактором газеты был назначен Юрий Воронов, мой некогда хороший знакомый, поэт, побывавший и главным редактором «Комсомолки», и корреспондентом «Правды» в Берлине, и даже завом отдела ЦК, и неизменно отовсюду присылавший мне свои книги. Сам я на них не откликался, но рецензии на эти сборники по заданию руководства организовывал. И Воронов, кажется, этим вполне довольствовался.
Правда, он был тяжело болен, постоянно находился в кремлёвской больнице, но в его номере был телефон, и он оказывался в курсе всего, что происходит в газете.
Да, Маковского к тому времени в газете уже не было.
В последние годы он с отрешённым видом сидел на летучках, перестал острить на редколлегии. Единственное, что в нём осталось, – это привычка грозно скомандовать: «Тихо!», если вдруг во время заседания редколлегии зазвонит правительственный телефон-вертушка, галопом промчаться к телефону, схватить трубку, почтительно слушать и сладко урчать в ответ.