В связи с предстоящим открытием в Париже Всемирной выставки и нежеланием Верещагина участвовать в общей экспозиции ее русского отдела Стасов предложил ему идею организовать в это время в Париже свою персональную выставку. Критик уверял, что входная плата окупит все затраты, и приводил свой аргумент: «Ведь нынче вся Европа Вас знает». Пожалуй, насчет всей Европы критик явно на тот момент преувеличивал. Подкрепляя свое предложение, Стасов привел в пример персональную выставку, устроенную в 1867 году известным французским художником Гюставом Курбе: несмотря на то что устройство собственного павильона стоило Курбе 50 тысяч франков, она себя окупила. Но Верещагин отвергает это предложение и сообщает: у него на постройку павильона не то что пятидесяти тысяч франков нет, но и пяти тысяч не наберется. Нужда ощущалась во всем: «Вот теперь пишу 2 большие картины еще индийских сюжетов и не могу сделать для них рам, хотя бы очень нужно было. До постройки ли, коли так!»
[201] Какой там собственный павильон в Париже, когда в первую очередь надо исправлять дефекты постройки в своей мастерской. И если уж говорить о том, где показывать свои картины, то Верещагина более интересует выставка в Лондоне, которую, как он надеется, можно будет устроить уже этой осенью — при одном условии: «…разумеется, если не будет войны с этими умными нахалами — англичанами».
Открывшуюся Всемирную выставку Верещагин оценивает весьма сдержанно. Стасову пишет: «Выставка нынешняя заметно против всех прежних напоминает ярмарку». Еще суровее его приговор, вынесенный русскому отделу: «Наша выставка бедна, так бедна, что, по добросовестной оценке, мало хуже ее между европейскими державами».
Попутно он продолжает давний спор со Стасовым о том, кого считать публикой, как художнику следует относиться к мнению публики и можно ли Стасова записывать в ее ряды. При этом понятие публика художник употребляет в том же смысле, в каком Пушкин в известном стихотворении «Поэт и толпа» употреблял понятие толпы (черни).
«Вы, — писал Верещагин, — вовсе не публика. В этом мы и расходимся. Публика, и в числе ее железнодорожный король Поляков, негодующий на тень, покрывающую одну сторону портрета, может и должен всё болтать, а Вы, т. е. художественный критик, — нет. Публика очень часто рассуждает (и нельзя ее упрекать за это) таким образом: „Что это за картина, разве можно такую картину повесить в комнате…“ или: „Такая-то картина (или статуя) была бы хороша, кабы не дурацкие размеры…“ Разве Вы, т. е. художественный критик, можете повторять то же самое? У публики (говорю о большинстве, ибо нельзя перечислять всех отдельных мнений и вкусов) в виду лишь мебель для гнезда, более или менее комфортабельная. У Вас — философия природы, жизни… Публике нужно, чтобы в картине было более или менее ясно сказано, что она стоит больших денег. Вам, т. е. неприсяжному критику (таких почти нет в Европе), пусть значится, что картина мыслит и говорит»
[202]. Мысль о том, что публика склонна рассматривать предмет искусства, картину или статую, как часть мебели в собственном доме или квартире, была Верещагину особенно ненавистна.
С запозданием на полгода Верещагин всё же узнал о хлопотах Стасова и В. М. Жемчужникова относительно возможной императорской субсидии в счет его будущих военных картин. Хлопоты эти, кстати, оказались тщетными — Александр II просьбу, переданную ему через лейб-медика С. П. Боткина, не поддержал. Поблагодарив Стасова за заботу, Верещагин весьма мягко (что было для него нехарактерным) пожурил критика за то, что попытка добиться субсидии предпринималась за его спиной, без каких-либо предварительных консультаций с ним.
Попутно художник коснулся некоторых особенностей своих взаимоотношений с императором — еще со времен выставки его туркестанских картин. «Надобно Вам сказать, я заметил, что у императора был маленький зубок на меня, оставшийся, очевидно, от истории передачи картин Третьякову уже после того, как он согласился взять их. Правда, Кауфман и Гейнс, как истинные холопы, старались оправдать меня тем, что я немного тронут, но, должно быть, и это не помогло, потому что (вряд ли я ошибаюсь) он сначала немного косился и на шапку на моей голове при разговоре с ним, и на неверно, т. е. не по форме, завязанную георгиевскую ленточку в петлице и прочее. Ему как будто чудился тут нигилизм! Потом, при следующих, однако, встречах он был очень мил и любезен, и если бы я хотел, разумеется, мог бы обратиться к нему или к его приближенным со всякой просьбою; но самая мысль об этом испугала бы меня, скажу больше, независимость, с которую я себя держал, не позволила бы никому ни предложить мне денег, ни работать для того или другого».
Далее Верещагин пояснил, почему некоторые лица, приближенные к царской семье, считали его тронутым и как, по их мнению, проявлялась его строптивая тронутость: «Как выразился один близкий к великому князю Николаю Николаевичу человек, я был в этом отношении похож на лейденскую банку, вот-вот готов был разразиться при всяком намеке на мою независимость». Сравнение с устройством, которое при накоплении энергии дает электрический разряд, видимо, пришлось Верещагину по душе: он и в дальнейшем употреблял его применительно к собственному характеру.
Касательно продажи своих будущих произведений художник писал: «Когда картины будут готовы (т. е. когда не придется ни брать задатка, ни принимать одолжения), я буду очень рад, если Вы, при случае, сговорите мои работы какому-либо, хоть и важному лицу, вроде наследника или императора, но теперь я стал бы говорить об этом предмете лишь с равным себе, Третьяковым, например, или кем-либо ему подобным, да и то на условии, чтобы не торговались со мною, а то, чего доброго, опять обращусь в лейденскую банку»
[203].
Глава шестнадцатая
«ЗАЧЕМ МНЕ КОМПАНИЯ?»
Надежды Верещагина на то, что его новые картины могут заинтересовать государя, имели под собой некоторые основания. В одном из майских писем Стасов сообщил о встрече на Невском проспекте с боевым товарищем художника, Скрыдловым. Тот побывал накануне на обеде в императорском дворце в честь возвращения с фронта Гвардейского экипажа. По словам Скрыдлова, государь во время обеда дважды громко, при всех спрашивал про Верещагина: где он, здоров ли. Но этим не ограничилось. Позже, разговаривая уже отдельно со Скрыдловым, император спросил его, пишет ли Верещагин картины «из нынешней войны» и будет ли он писать картину об их совместном походе «на миноносной шлюпке». Скрыдлов откровенно ответил, что не знает замыслов художника, но надеется, что Верещагин такую картину создаст.
Писать картину на этот сюжет Василий Васильевич не собирался. Однако внимание государя к его персоне, да еще выраженное в присутствии многих боевых офицеров, было ему лестно. Заметим, что поединок катера «Шутка» с турецким монитором был отражен на рисунке Николая Каразина, напечатанном во «Всемирной иллюстрации» в июле 1877 года. Верещагин сам консультировал коллегу-художника и делал в его рисунке необходимые поправки, о чем Стасов извещал в письме П. М. Третьякова
[204].