Сквозь голубые глаза
и небу,
и высокому Солнцу,
и каждой былинке,
и птахе
тысячи дней улыбалось Дедово сердце…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Боговым маслом и ладаном,
воском топленым
и жито
празднично пахнет в избе.
Тихо, как в церковь, приходят соседи.
«Жутким показалось мне выступление Есенина, – вспоминал Семен Фомин. – …Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока „Двенадцать“, принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…»
Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».
– Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.
Именно тогда, в октябре 1923 года, все они, Есенин, Клюев, Орешин, Клычков, Ширяевец, Пимен Карпов, Павел Радимов, Чапыгин, Иван Касаткин, подписали письмо в ЦК РКП(б) с просьбой «уделения со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям». Внимание это, по мнению писателей, должно выразиться в предоставлении возможности «самостоятельно издавать свои книги, тем более что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя не ниже каких бы то ни было существующих литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала».
Никакого положительного ответа из ЦК, однако, не последовало. Кроме того, в решающий момент обнаружилось, что писатели не в состоянии найти общий язык.
«Наше объединение не ладится. Выходит лебедь, щука и рак», – писал Иван Касаткин. Все происходило чисто по-русски: каждый стал гнуть свою линию и был не в состоянии хоть в чем-то уступить товарищам. Со всей очевидностью стало ясно: прежнему тесному содружеству времен «скифства» не бывать. Дважды войти в одну реку оказалось невозможно.
В эти же дни, слушая стихи Клюева, Есенин говорил как бы про себя: «Какой он хороший… Хороший, но чужой. Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос…»
На самого же Клюева тяжелейшее впечатление произвел московский быт Есенина. «Я живу в непробудном кабаке, – писал он Николаю Архилову. – Пьяная Есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льется рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда я вырвусь из этого ужаса…»
Уже после смерти своего друга в «Бесовской басне про Есенина» Клюев, утрируя и приукрашивая виденное, создаст очерк потерянной, погибшей в безбожии и кабацкой мути души некогда родного «Сереженьки», а местом дьявольских похождений Есенина будет им изображена квартира в Брюсовском переулке, комната Гали Бениславской, где жил Клюев у Есенина по приезде в Москву.
В этой квартире Есенин обосновался после двухмесячной бесприютности и скитаний по разным адресам. Буквально не прошло и двух недель по возвращении из-за границы, как он разорвал брачные отношения с Дункан и съехал с Пречистенки. Пришел на Богословский к Мариенгофу, у которого уже была семья. Пожил недолго и заявил, что «не может сидеть на краю чужого гнезда». А самое главное, убедился, что с Мариенгофом ему не о чем стало говорить.
Тут-то и возникла на его пути Галя Бениславская, бывшая работница секретариата ВЧК, ныне – сотрудница редакции «Бедноты», с имажинистских времен по уши влюбленная в Есенина. Она и предоставила ему угол в своей комнате, ему и его сестре Екатерине. В этой же густонаселенной квартире жили старые знакомые – Аня Назарова, Яна Козловская, дочь известного большевика, а также партийная журналистка Софья Виноградская, редактор «Бедноты» Грандов.
Все попытки Есенина добиться собственной жилплощади остались тщетными. Ни в секретариате Троцкого, ни в Моссовете у Каменева – нигде даже ухом не повели. Ходатайства не имели никакой силы, ибо квартиры в Москве получали в первую очередь «ответственные работники». Так в Брюсовском переулке, в комнате Бениславской, Есенин и прожил около года.
Он был искренне благодарен этой женщине, приютившей его и взявшей в дальнейшем в свои руки все дела по устройству рукописей и книг. Но при этом не испытывал к ней сердечных чувств, что травмировало и оскорбляло ее. Открытые свидания поэта с крутящимися вокруг «розочками» вроде Риты Лившиц, Нади Вольпин или Агнессы Рубинчик доставляли ей немалые страдания, как и поездки Есенина на Пречистенку – долго он еще не находил в себе сил окончательно порвать с Дункан и, оставив ее, испытывал обостренное желание видеться с ней хоть раз в неделю… Но даже о них Бениславская не писала в своих воспоминаниях с такой злобой и яростью, как о друзьях поэта, навещавших его на дому и встречавшихся с ним в «Стойле Пегаса».
Наибольшую ненависть ее вызывали жившие и столовавшиеся у нее в комнате Николай Клюев и Алексей Ганин. Для Бениславской все приятели и собутыльники поэта в эти дни были на одно лицо, и она не выделяла ни Клюева, ни Ганина из числа собутыльников и любителей «острых ощущений», жаждущих выпить на дармовщинку и безудержно льстивших Есенину, обирая попутно его карманы, – таких, как Сема Шерн, Иосиф Аксельрод, Зелик Персиц, Борис Глубоковский… По существу, и они-то были глубоко несчастные люди, вся радость которых заключалась в том, чтобы посидеть за одним столом со знаменитым поэтом, выпить с ним, побуянить, побить посуду, все это, естественно, за есенинский счет, а потом закатиться к Дункан – в салон, куда их без Есенина на порог не пустили бы… А тут – известный поэт и знаменитая балерина. С поэтом можно напиться, а танцовщица продемонстрирует свое искусство не на сцене, а дома, у них на глазах… Экзотика!
А Есенину эта «экзотика» уже давно стояла поперек горла. Но, повинуясь внутреннему позыву забыться, «чтоб не видеть в лицо роковое» и плыть по течению, дабы отвлечься от жути и мерзости окружающей жизни, травящей душу, он поддерживал общение с этой богемой – всеми этими Зеликами, Иосифами, Марцеллами Рабиновичами. Последнего Бениславская и Назарова выделяли из общей толпы, наверное, потому, что дольше всех умел сохранять трезвую голову и вообще был расчетливее остальных. Хорошо знавший его Сергей Третьяков имел все основания написать эпиграмму, начинающуюся строками: