В высоком Риме, в городе побед,
В дни перед тем, как пал могучий Юлий,
Покинув гробы, в саванах вдоль улиц
Визжали и гнусили мертвецы;
Дождь кровью шел, кометы мчались в небо,
Тускнело солнце; влажная звезда,
В чьей области Нептунова держава,
Болела тьмой почти как в Судный День.
Гибнут Хлопуша, Зарубин, печать смерти лежит и на оставшихся. Природа начинает подавать свои прежние знаки, как бы напоминая о том, что она раньше пророчила;
Посмотри! Там опять, там опять за опушкой
В воздух крылья крестами бросают крикливые птицы.
Те самые, которые метались в воздухе на Таловом умете, похожие на могильные кресты. Гибель стучит по деревням, и укрыться от нее некуда.
Некуда?
И вот здесь мы подходим к тому, ради чего, может быть, была написана эта трагедия.
Есенин, воплощавшийся одновременно в каждом из своих героев и задававший их устами животрепещущие вопросы, всерьез волнующие его, понимает ту грань, которую нельзя перейти, вспомнив о своей человеческой сути. В такие минуты пробуждается в душе «роковая зацепка за жизнь», и перед самым концом Пугачев увидит тот же низкий месяц и «синь ночную над Доном», что и предавшие его Бурков и Творогов. Но не может он ни предать своего прошлого, ни изменить себе, не в пример Буркову, пожелавшему ради сохранения жизни вернуть все, что отдал «за свободу черни»:
Я хочу жить, жить, жить,
Жить до страха и боли!
Хоть карманником, хоть золоторотцем,
Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,
Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют
в колодце.
Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,
В синее пламя ветер глаза раздул.
Ради бога, научите меня,
Научите меня, и я что угодно сделаю,
Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!
Кажется, что Есенин напряженно вслушивается в этот страстный монолог. Люди для поэта – «из одного сада, сада яблонь, баранов, коней и волков». В то время, когда он писал «Пугачева», ему необходимо было нащупать в плодоносной почве какой-то родственный корень, за который можно было бы зацепиться. До конца обнажил он в «Пугачеве» два противоположных полюса человеческой натуры – добра и зла, света и тьмы… Но трагедия в том, что тьма наступает здесь, как положительное начало, как очищающий вихрь, тогда как свет недостижим. Чтобы достигнуть его, необходимо предать и себя, как носителя «темной стихии», и своих соратников. Рвавшиеся навстречу новой неведомой заре повстанцы слышат, что
Лишь золотом плюнет рассвет,
Вас развесят солдаты, как туш, на какой-нибудь площади.
И последнее, что видит поверженный Пугачев перед смертью, – это призрачная, окутанная легкой дымкой картина света, умиротворения природы, гармонии, к которой стремится душа человеческая.
Поразительна душевная сила поэта, гением своим удерживающего обе стихии – «светлую» и «темную» – в равновесии.
Он берет на себя личную ответственность за душу каждого из своих героев: Пугачева с его стихией упоения бунтом, Хлопушу с его звериной сутью, Буркова с его жаждой жизни и даже Творогова, который не дает опомниться сомневающемуся сподвижнику – наносит ему удары в самое уязвимое место, склоняя на предательство.
Только раз ведь живем мы, только раз!
Только раз светит юность, как месяц в родной губернии.
Душа самой природы обретает живую плоть, и все более очевидной становится слиянность человеческого и природного существа. Поэтому и гибель Пугачева одновременно и растворение в природе, нисхождение не в ад, но в недра матери-земли, породившей и вскормившей его, и одновременно она – эта гибель – воспринимается как жестокая несправедливость по отношению к человеку, который всем своим существом рвется навстречу жизни земной, ощущая родство своей души и ее потаенных сил.
«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности, как живого…» В свете этих признаний «Пугачев» предстает перед нами, как лебединая песня человеческой души, где органически переплетены человечья и природная нити. В последнем монологе голос Емельяна и голос поэта сливаются в единое целое:
Где-то хрипло и нехотя кукарекнет петух,
В рваные ноздри пылью чихнет околица,
И все дальше, все дальше, встревоживши сонный луг,
Бежит колокольчик, пока за горой не расколется.
Это последнее, что он видит перед эшафотом, – он, не предавший прошлого, не отказавшийся от себя самого – способный понять соратников, выдавших его в руки палачей… В последних строках трагедии словно приоткрывается завеса, скрывавшая ее внутренний смысл, – обретает ясные очертания лицо, омытое пеной желтых, кудрявых волос, с синими, как чистые глубокие ледяные озера, глазами. И будто наяву слышится хриплый, срывающийся голос:
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Далеки от истины были исследователи, пытавшиеся оценить драматическую поэму Есенина как «историческую». Не меньший, впрочем, соблазн возникает при мысли о возможности проанализировать «Пугачева» как произведение, в котором впрямую отразилось антоновское восстание. Есенин думал об этом, трижды сделал в тексте сознательные ошибки. Трижды он указывает, что мятеж подавляет не Петербург, где царствовала Екатерина, а Москва. Он настойчиво и прозрачно заменяет имперский Петербург большевистской Москвой. Во всех трех случаях ропщут мятежники:
Оттого-то шлет нам каждую неделю
Приказы свои Москва.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пусть знает, пусть слышит Москва —
На расправы ее мы взбыстрим.
И наконец, в третьем случае мятежник Караваев в ответ на реплику Пугачева о том, что нужно «крепкие иметь клыки», вздыхает:
И если б они у нас были,
То московские полки (выделено нами. – Ст. и С. К.)
Нас не бросали, как рыб, в Чаган.
Удивительно, что эту сознательную «географическую путаницу» до сих пор не заметил ни один из литературоведов.
Отголоски крестьянской войны начала 1920-х годов действительно слышатся в трагедии, и слышатся очень явственно. В монологе Буркова мы встречаемся с луной, которую «как керосиновую лампу в час вечерний, зажигает фонарщик из города Тамбова…». Да и в других монологах разгромленных повстанцев явственно слышен стон, который прокатился по Тамбовской губернии после того, как интернациональные отряды под командованием лихого командарма Тухачевского смели с лица земли несколько сотен деревень с их жителями, наводя «умиротворение» среди восставших крестьян.