С точки зрения своих представлений о праве, «принцесса» была убеждена, что «никакого зла во вред России не только не зделала, но и никогда о том не думала». Вопрос о её помыслах, конечно, спорный, но юридически недоказуемый. А что касается действий, так ведь сама себя она «российской принцессой» публично не объявляла, никаких практических шагов по реализации своих «прав» не предпринимала; обнаруженные у неё документы ей не принадлежали и хранила она их исключительно из любопытства, при этом письма к султану не были отправлены адресату.
Но в российской действительности её поведение не могло трактоваться иначе как злонамеренное «упорство и нераскаяние». Князь вынужден был перейти от увещеваний к действиям. У подследственной отобрали вещи, «кроме нужной одежды и постели» (кстати, из ведомости о содержании заключённых следует, что ранее Голицын распорядился приобрести постель вместе «с подушки и одеялы» специально для неё). Из камеры отселили служанку — вместо неё в «покоях» арестованной появились в качестве бессменного караула два солдата и офицер. «Сим средством, всемилостивейшая государыня, надеялся я сию пребывающую в нераскаянии женщину принудить к истинному признанию», — докладывал Голицын о создании для узницы «несносных» условий.
Ужесточение режима содержания как будто подействовало: заключённая провела двое суток «в беспрестанных слезах, не хотела принимать пищу, была в слабости, и на место природной её вспыльчивости оказалось в ней уже уныние». Она дала понять, что хочет что-то написать, и ей вновь дали перо и бумагу. Но тщетно Голицын надеялся получить признание — в письме оказались лишь жалобы и «недостаточные уверения».
В этом недатированном письме (исследователи считают им документ на французском языке, помещённый в деле самозванки вслед за доношением князя
) узница сожалела о своей печальной участи и заявляла, что «готова сделать всё, что вы желаете, мой князь», но не давала никаких новых показаний. Она по-прежнему уверяла, что неизвестно от кого полученные документы «были совершенно безыменные» и она их скопировала и сожгла. Далее следовал уже хорошо известный следователям рассказ о любви бедной девушки и князя Лимбург-Штирумского и её путешествии в Венецию, «чтобы раздобыть сумму, достаточную для поправления дел князя и для замужества». Все обвинения в свой адрес Елизавета по-прежнему отметала, считая их наветом «злых людей, которым я, может быть, отказала в своём внимании или которым я должна какую-нибудь ничтожную сумму». Единственное, что она смогла добавить, — это обещание предоставить следствию «адреса лиц, достойных доверия, которые вам докажут, что я не старалась таким образом обманывать». Под конец опять шли комплименты Голицыну, «который правосуден, справедлив и одарён добрыми душевными качествами», и призыв к нему: «Поверьте мне, мой князь, кончим эту историю, и легко будет успокоить шум, сказавши, что произошла ошибка, а я возвращусь в Германию, удалюсь в замок Оберштейн и постараюсь восстановить то, что потеряла».
Главнокомандующий вновь явился в крепость и выслушал уверения в том, что рассказ о приключениях самозванки был правдой, во имя которой она готова «вытерпеть лютейшие мучения». В ответ князь мог только осудить её упорство и пообещать, что она «кроме вящего изнурения, никакой не может ожидать себе пощады». Тем не менее он всё же распорядился допустить к узнице служанку и следить, чтобы она «себя не повредила»
. Судя по сделанным в русском переводе припискам, заключённая назвала в качестве свидетелей, способных подтвердить факты её биографии, того же графа Лимбургского, генерала французской службы барона Вейдберга, французского министра Сартина, гетмана Огиньского и собственного интенданта Де Марина
. Но эти показания были для следствия бесполезны — они не могли пролить свет на её происхождение. К тому же обращение с официальной просьбой допросить французского генерала или бывшего главу королевской полиции Сартина было чревато международным скандалом.
Двадцать девятого июня генерал-прокурор Вяземский прислал в Петербург 20 новых «вопросных пунктов», возможно, составленных самой государыней. Они, надо полагать, задали Голицыну нелёгкую работу, ведь, по существу, это были даже не вопросы, а «изобличающие» замечания на ответы подследственной. За сухой протокольной формой явно чувствовался гнев императрицы по поводу вызывающего упорства преступницы. К примеру, на заявление авантюристки о том, что она жила в Киле, следовала реплика: «Разве не можно было сыскать в другом месте способного места к её воспитанию?» Рассказ о будто бы имевшей место ссылке сопровождался комментарием: «Какая б была нужда Петру Третьему вести её на персицкие границы?» Венценосная следовательница не только уличала свою оппонентку в неискренности, но и пыталась найти её причины: зачем самозванка «…явно и бессовестно лгала, что будто мужик её один четыре дни нёс на руках»? Конечно, она «…старалась выводить свою гнусную историю, начитавшись романических историй. Но, видно, дерзость её без рассудка, потому что есть ли возможность человеку десяти лет девку, да ещё и с платьем, нести на своих руках четверы сутки?».
Прочие «пункты» были призваны развенчать созданный в показаниях «принцессы» образ. Так, например, она ссылается на оставшуюся в Иране няньку; но следствию «и нужды нет домогатся о няньке, которой она, по подлому её, конечно, рождению никогда и не имела». Она утверждает, что богата — но «по делу вышло, что она нищая», не сумевшая уплатить даже небольших долгов. Как «персидский князь» Али «ей, такому будучи робёнку, всё имение аферировал»? И сама она «подбилась к известному самого слабого ума немецкому графу» и «аферировала в заклад чужое имение». Голицын получил указание, что отрицание подследственной своей причастности к изготовлению якобы присланных к ней документов «никак принято быть не может», а потому ему надлежит изобличить её противоречиями и показаниями её спутников, а от неё добиваться «прямой подлинной истории» и данных о том, кто и когда сочинял подложные завещания.
Шестнадцатый пункт разъяснял «подлой лживице» её основные вины: «…ибо будучи рождена сущею бродягою и презрения достойною простою девкою, неограниченную готовность имела нарушить всей России спокойствие тем, что называлась российскою принцессою, и что будто по правам принадлежит ей Россия, и ещё к сему злу склоняла своими письмами графа Орлова, так как и писала она таковые злые и вредные письма к Порте…» Кроме того, самозванка о «злодее донском казаке Пугачёве так же выводила совсем несобытное ж, как и о себе ранее, и уже называемого ею принца Али объявляла российским принцом и Разумовским, как то найдено в письмах её».
А предпоследний, девятнадцатый пункт просто кипел монаршим гневом: «…осмеливается она уверять, что она не в состоянии обманывать, в чём как бы ссылается на описанных под знаком адреса людей, и что де слухи о ней рассеяны от каких-либо любопытных и зломыслящих людей. На сие сказать, что все её о себе самой изречении основаны на самой лже и обмане, то как она может говорить, что она не склонна к обману. Буде же история о ней зломыслящими выдумана, пусть бы это и правда, но естьли б она расположена была в душе своей добродетельною женщиною, то для чего ж она за такую ложную историю увязалась? А она не только к оной привязана, но самые её письмы обличают, что она всеми силами ту свою ложную о рождении своём историю утверждала повсеместно, то и неминуемо должно ей открыть прямую истинную о своей природе и жизни, равно и о всех своих конфидентах, яснее»
. Императрица, с её рациональным складом ума, отказывалась понимать: мало того что дерзкая преступница не показывает «ни малейшего вида к истинному признанию» — она ещё и настаивает на правдивости своей «восточной сказки», что «противно… самому здравому разуму»!