В искусстве все собиралось так долго, по капельке, что невозможно было отдать что-либо. Да и как это отданное назовешь? По каким критериям от него отказаться, по каким признакам? Искусство — это люди, они сами — искусство. Если, конечно, рассматривать с классовой точки зрения, то всех следовало немедленно расстрелять, но что делать тогда искусству?
Новая власть начинала понимать, что искусство — это нечто такое, для чего надо постоянно делать исключение.
Она не стала отбирать уже существующие здания, скорее раздавала новые, и если и рассуждала о чем, то о смете на содержание каждого отдельного учреждения искусства. Она решала, кого брать на государственное обеспечение, кого — нет. Она угрожала благополучию, если благополучием считать то, что уже как-то за десяток-другой лет сложилось, но она же обещала, возможно, сама об этом не догадываясь, что-то необычное, новое, недостижимое, о чем искусство могло только мечтать, и что приблизилось так быстро и неожиданно — возможность еще одной разгадки бытия, смысла, смысла. Что еще нужно художнику, как не оказаться на грани катастрофы, где еще, как не перед лицом гибели он чувствует себя дома?
Энергия великой цели вела большевиков — сделать счастливым все человечество. А это, кроме примазавшихся, владело ими по-настоящему.
Трудно было назвать происходящее борьбой за власть: нельзя овладеть стихией, нельзя считать себя Богом, но можно и должно воплотить в жизнь то, о чем бесплодно, уже несколько веков писали и говорили великие мыслители как о реальном. Поставить в этом деле точку.
И они ее поставили. Пустили мысль гулять по белу свету.
Больше всего они боялись обуржуазиться, считали это чуть ли не главным грехом пришедших к власти. Им надо было оставаться первыми, но в толпе. Если чего и боялся Ленин, то мнения, что он толпе не принадлежит, ничем не отличается от только что свергнутых им министров Временного правительства.
Не надо обвинять большевиков в каком-то генетическом зле, садизме, тупоумии — они вели толпу за собой, но и она вела их, они должны были соответствовать массе. Они были заложниками идеи, как все, кто захлебнулся ею в юности.
И как Таиров думал и объяснял Луначарскому, у театров не было глубоких политических претензий: какая разница кому служить, зритель есть зритель, все проблемы были связаны только с бытом, финансами, возможностью продолжать работу, ничего, в сущности, не меняя. Новая власть должна была гарантировать только устойчивую жизнь, революция пройдет, всё наладится, театры же всегда будут жить в бреду, в подвешенном состоянии, это нормально для людей театра — не понимать, живут ли они вообще?
Результаты его деятельности временны, успехи мнимы, что определяет жизнь того или иного театра — понять нельзя: может быть, стойкость и авторитет их создателей?
Одни только мнимости. Умрут создатели, умрут их театры, спешить не надо, лучше постараться продлить жизнь этим людям, среди которых есть настоящие художники.
Верность традиции — тоже хорошая штука, они об этом сразу же договорились с Луначарским, ни один эксперимент не может жить без верности традиции.
О самих традициях мало кто помнит, и это все тоже мнимости, но за эти самые мнимости всегда можно ухватиться, чтобы вытащить театр из трясины, освятить жизнь мифом. Какими были создатели этих традиций? Неизвестно. Известно только, что самые прекрасные, самые лучшие умели такое, что нам и не снилось, вот о чем надо думать. Они прекрасны, потому что их уже нет, а будущее — это черная дыра в пространстве, неизвестно, что за ней. Искусство всегда в прошлом и потому оно вечно.
— А вы кому верны? — поддразнивал Луначарский. — Алисе Георгиевне? Что ж, такая актриса вполне достойна вашей верности.
Искусство было единственным местом, где нарком просвещения чувствовал себя уютно. Он позволял себе даже не рассуждать, а, подтолкнув самого себя, катился, как шар, из лунки в лунку, точно угадывая направление. Присутствие Таирова и Коонен только придавало блеск его рассуждениям, он чувствовал себя среди своих не наркомом просвещения, а философом, автором ряда пьес. И при всех острых разговорах начинало казаться, что революция совершилась не сейчас, а давным-давно, все дела разобраны, споры закончены, и если выйти на улицу, то возникнет перед тобой прекрасная ухоженная Москва, такая же, как до революции, только лучше.
Иногда Луначарскому казалось, что Ленин нарочно дразнит театры, чем-то они ему в юности насолили.
— Что вы с ними возитесь? — говорил он, картавя. — Все они одни гении. Гоните их к чертовой матери! Пусть помыкаются.
— А народу куда ходить? — спросил кто-то. — В свободное время.
— В цирк, — ответил Ленин не задумываясь. — Самое что ни есть настоящее искусство, без обмана. Что может быть лучше клоунов?
И, вспомнив, как они с Зиновьевым ходили смотреть Грока в Швейцарии, расхохотался, захотел рассказать, передумал, обратился к Луначарскому:
— Дорогой товарищ, не отвлекайте, потом, потом…
И «дорогой товарищ» проводил очередное заседание с работниками театра, горячо и талантливо импровизируя, объясняя, как новая власть заинтересована в их искусстве.
Все слушали его с доверием, как умеют слушать только артисты.
— Нелегко, — говорил он Таирову, — и с вами нелегко, и там, — он кивал головой в сторону Кремля. — Непросто. Это вы, Александр Яковлевич, между трагедией и арлекинадой, а я — между Сциллой и Харибдой.
С наркомом можно было разговаривать по-человечески, подозрительности не было в его характере, он доверял своим. Конечно, было кому поставить его на место, указать, где свои, где чужие.
Таирова же будущее могло волновать только в плане — есть ли будущее у Камерного театра? Есть ли будущее в хаосе неотложных дел, поставленных революцией, у театрального эксперимента? И как сопрягается социальная революция с революцией в искусстве? И нельзя ли оставить в покое всё, с таким трудом обретенное до революции?
— Можно, — ответил Луначарский, и через два месяца Камерному театру вернули здание на Тверской, национализированное у братьев Паршиных советской властью.
* * *
Они сами были ниоткуда — и он, и Алиса. Судьба далась им, можно сказать, даром, вприкуску. Они не принадлежали к театральной династии, безнадежно провинциальные братья Адельгейм потрясли их с детства.
Происхождение могло пригодиться только в первые годы революции. «Кто был никем, тот станет всем». Но они начали давно и всем были обязаны только себе самим.
Что-то было в самой этой революции похожее на них самих, что-то излишне самостоятельное, самонадеянное, немного бравирующее своей независимостью, и в то же время беспомощное.
Все зависело от случая, от мгновения, и это делало Октябрьскую революцию сродни искусству. Возможно, она и была в большей степени событием художественным, чем политическим. Недаром ее делали люди с большими творческими амбициями. Да и бывают ли вообще на свете нехудожественные события?