Это была кордедрама двадцатых, в которой блистали актрисы Камерного — с их новым шиком при абсолютной бедности, их дерзкой красотой то ли панельных девок, то ли монашек.
Мулаты, пираты, красотки, клоуны, похищения, метаморфозы пустенького сюжета. Торжествовала оперетта, полный нуль, полное отсутствие претензии при роскошном актерском исполнении. Нельзя сказать, что оперетта чему-то научилась у Таирова, каким-то образом ухитрившись проигнорировать его опыт, но он многому научил оперетту. Дело индивидуальное. Нет человека — нет искусства.
Поражала координация спектакля. Собственно, он и был одной безупречной координацией. Зритель не мог углядеть ни одной прогалинки в спектакле, ни одного фокуса разгадать. Все было выполнено безукоризненно и вдохновенно.
Таиров высмеивал штампы жанра, в то же время обожая оперетту, и, возможно, даже эти самые штампы он демонстрировал с таким мастерством, что они становились неузнаваемы и превращались в новый язык оперетты, именуемой «Жирофле-Жирофля».
Разворачивалась перед зрителем пуншевая сцена, разворачивалась на плоскости, не из глубины, как обычно привыкли в оперетте, можно сказать, подавалась и приобретала достоинства якуловского рисунка, какого-то опереточного барельефа, актеры возникали как черти из табакерки, то бишь из экрана, туда же исчезали.
Опытные эстрадники Арго и Ацуев перевели текст в стихи, это было требованием Таирова. Цирк пришел на помощь оперетте, цирковой расчет, и появился наконец на сцене Камерного новый актер Лев Александрович Фенин, любимец Евреинова еще со времен театра «Кривое зеркало», длинный, тонкий, с низким оперным голосом, настоящий клоун, и конечно же Владислав Соколов, первый чудак Камерного театра, ловкий, способный на любые трюки. Он умел сидеть без опоры, ни на что, кроме себя самого, не опираясь, в воздухе, забрасывая при этом ногу на ногу, меняя как угодно положение тела, он был так невыносимо ловок и человечески абсолютно ненадежен — устремленный туда, вон из Москвы, туда, туда — на Запад, где скоро по приказу Луначарского окажется театр Таирова.
Церетелли, как писали, был ослепителен в роли жениха, Коонен хороша в ролях двух сестер-близнецов, Жирофле и Жирофля, хотя вполне заменима, не хуже нее играла молодая актриса Спендиарова.
Но Москва была довольна, и самый заклятый враг Камерного, критик Блюм, он же Садко, оказавшийся яростным поклонником оперетты, тоже был доволен: «Победа несомненная, бесспорная. Я рад признать эту удачу театра: она знаменует преодоление формально-бездушного эстетизма, ибо значимость и ценность постановки в обнаружении истинной природы оперетты».
В такие моменты надо бы перекреститься, поблагодарить Бога и затихнуть, но им еще предстояли первые гастроли — Париж — Берлин. Уф!
ПО ТУ СТОРОНУ
Это был длинный железнодорожный состав берлинского поезда. В одном из вагонов — Коонен с Таировым и несколько попутчиков из дипломатической миссии в Берлине. В других пяти — по двенадцать в каждом — шестьдесят человек актеров, труппа Камерного. Эта простая арифметика более всего беспокоила двух, включенных в состав труппы «сопровождающих». Каждая из расположившихся на полках единиц была реальностью. О чем говорят их подопечные, было почти известно, вагон угомонился только к утру, но вот о чем думают?
Гастроли еще не начались, а настроение уже было испорчено, мысленно создавались отчеты по еще не свершившемуся мероприятию — гастролям Берлин — Париж — Берлин.
Неприятная малознакомая труппа, совсем не пролетарская, сопровождать их следовало скорее на высылку, чем на гастроли.
«И какой черт их послал, — думал товарищ Варфоломеев. — Не вернутся же!»
Странные люди странной ориентации находились в шестом вагоне. Церетелли и Сварожич — можно было прочесть в самом начале столбца, занесенного мелким бисерным почерком в школьную тетрадку. Прямо-таки семья. Чего ожидать от этой пары влюбленных друг в друга людей. Нет, вели они себя интеллигентно, голуби. Но какого черта надо было выпускать таких, как уследить за ними? Сбегут при первой же возможности, сопровождающие уже не раз сопровождали и знали, кто косит в сторону Запада.
«Они ведь там свои, — с ужасом подумал тот, кто помоложе, Ерофеев. — Может быть, это провокация?»
Он никак не мог представить, чтобы на простую провокацию по выдворению одного театра из Москвы нужно было бы столько денег.
«Да нет, — подумал Варфоломеев. — Я бы еще в Москве догадался, если провокация. И зачем тогда столько помпы на вокзале, Литвинов, Луначарский. А инструкций сколько, бедная моя голова!»
Так не выдворяют, так, скорее, десант готовят, высадку. И почти все молодые. А директор с примадонной — просто пара. И детей у них нет. Останутся, как пить дать, останутся и других за собой потащат.
— Никогда не прощу Миклашевской, — сказал Таиров, гася в купе свет, — из-за какого-то мужа не поехать с нами! Умею же я портить людей — кем она себя возомнила? Теперь при распределении ролей я должен думать — поедут, не поедут на гастроли, какая ерунда!
— Батаева сыграет не хуже, — сказала Коонен. — Успех Миклашевской дутый.
— Да, — согласился Таиров. — Есенин постарался, он, как безумный, ей аплодирует, остальные вторят, не понимаю, причем тогда какой-то муж? Но все-таки признайся, Батаева не так хороша, как Миклашевская, все уже привыкли, что наша Брамбилла — красавица.
Коонен что-то хотела сказать о красоте Миклашевской, но передумала и прикрыла глаза.
Таиров, как всегда по привычке, попытался перед сном представить балет, то бишь, конный парад, нет, все-таки балет, что-то из «Щелкунчика». Эти распадающиеся по всей сцене нежные пряди, гроздья балета, но вагон слегка покачивало, расстраивая перестроения.
В пятом вагоне никак не могли успокоиться после выпитого. Глубоковский читал Бодлера, из «Парижских картин».
Ревела улица, гремя со всех сторон,
В глубоком трауре стан тонкий изгибая,
Вдруг мимо женщина прошла, едва качая
Рукою пышною край платья и фестон,
С осанкой гордою, с ногами древних статуй…
— С ногами древних статуй, — повторил он. — Совсем как у несчастного Блока: «И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами…»
— Неужели мы едем в Париж? — неуверенно спросил он, обращаясь к Фенину и Назаровой. — Дорогие мои…
Голос его прервался, он внезапно понял, что совершенно не опьянел, если способен читать Бодлера, начал вглядываться в темноту, вспоминая город, который еще не видел.
Ему захотелось встряхнуть эту темноту, этот поезд, чтобы шел быстрей, а потом орать и пить, пить всю ночь с кем придется, говоря о Париже, он понял, что обожает этот театр, обожает Таирова и даже Алису, прощает ей всё, что с нее взять, она великолепно справляется с ролью первой актрисы, а кто она на самом деле как не первая, во всем первая и по-настоящему великолепная.