И, наконец, какой-то нечеловеческий, но в контексте спектакля единственный человеческий, невыносимый крик Коонен на суде: «Я убила! Я! Я! Я!»
И казнь.
Три репортера в луче света, абсолютно одинаковые, держа в руках одинаковые блокноты и ручки, стоя рядом, записывают, что им сообщают из темноты о казни бедной скромной машинистки.
— Вот видите, — сказал Немирович Таирову, — я был уверен, что у вас получится. Между нами говоря, на моей сцене всё американское обязательно выглядело бы вампукой, наши какие-то русские Ваньки, абсолютно не понимают жанра, играют что-то свое. Неинтересно, честное слово, неинтересно, забываешь, что ты в театре, а здесь — театр, и Алиса — прекрасная. Не знаю, что бы она делала сегодня во МХАТе, не повстречай вас.
Так что это Немирович спас Таирова от отчаянья в погоне за современностью.
ПЕРВЫЙ УЧЕНИК
Это был блестящий мальчик.
Он пришел к Таирову с мейерхольдовской выучкой и уверенностью в себе.
За ним были «Последний решительный» у Мейерхольда и «Первая Конная» в Театре революции. Он строил сцену из трех реплик, и становилось понятно, кто к кому обращается и с какими намерениями.
Вел он себя вызывающе и неприятно. По-другому не умел.
Известно, что в одном из клубов, где он выступал, матерясь по-флотски, в первом ряду сидела его старенькая тетушка и, сохраняя достоинство, повторяла:
— Всеволод, не забывайте, что вы из приличной семьи! Всеволод, не забывайте, что вы из приличной семьи!
Он вынимал наган и клал перед собой на стол, прежде чем начать читку пьесы.
Он относился к людям, пишущим иначе, чем он, как к классовым врагам.
Ему нравился театр, как нравится расстрелыщику расстрел.
Он был вызывающе неприятен. Из всех, переступивших порог Камерного в те годы, он был самым талантливым.
Его не любили женщины. Он хотел, чтобы его любили.
Он писал пьесы без женских ролей. Изредка в них попадались проститутки, больные тифом.
Он презирал женщин, пришедших в революцию.
Он считал, что им там не место, им нет места нигде.
И он после неудачных попыток многих людей задумал и написал пьесу именно о женщине, да еще об одной из самых нетерпимых и безумных — Ларисе Рейснер.
Она была из дворян, как он, и ушла от своих, как он, делать революцию.
Ее он любил и в пьесе своей назвал — Комиссар. Тем самым отделив от похоти, поставив на пьедестал революции.
Он не хотел знать, что испытывала неуемная Лариса Рейснер, оказавшись в толпе матросов. Его интересовали только ее поступки.
Он знал только одно — у революции должен быть свой голос. Он решил стать в театре голосом революции.
У него был инстинкт театра, он прошел школу Мейерхольда и не испугался.
Тот ставил «Последний решительный» со всем умением Мастера, а этот, неумелый, сидел на репетициях и подсказывал актерам, как говорить. Он знал, как надо. Он не просто писал, он слышал.
Голоса переполняли его голову. Он распоряжался голосами, был композитор, красный сумасшедший.
Он хотел писать о революции, вооружившись опытом Запада.
Он жаждал мировой революции, а сам пользовался всем новым, возникшим на Западе. Он воевал их оружием, он говорил — поток сознания, Джойс. Он говорил — кинематограф, Дос Пасос.
Он мыслил сильными и короткими впечатлениями.
Он не знал, можно ли это сыграть, но догадывался, что интересно ставить.
Он был рожден для режиссеров. Актерам, обученным по-старому, в его пьесах нечего было делать. Это были не пьесы, а диалоги распятых. Так могли говорить разбойники, висящие на перекладинах рядом с Христом, если бы им не было больно.
Христос же молчал и слушал.
Христом в «Оптимистической» была для него женщина — Лариса Рейснер.
Наслушавшись Мейерхольда, он был настроен к Таирову скептически. Он не верил в Камерный театр. Единственным залогом удачи могла быть Коонен. Ее он боготворил.
Из всех женщин ему нравилась только Алиса Коонен.
Она умела молчать, как его Комиссар, как Лариса Рейснер.
Вспышки гнева, беспричинно стучавшие в его мозгу, затихали, когда он видел Коонен.
Это была женщина, которую не следовало желать, — только служить ей.
И он поверил Таирову, потому что в него верила Коонен.
Ему не нравилось в Таирове всё — прежде всего нежелание быть революционным.
Ему не нравились голос Таирова, руки, манера говорить. Если бы дело происходило в ЧК, он бы поставил Таирова к стенке.
Но действие разворачивалось в Камерном, и он, сдерживая нетерпение, должен был выслушивать советы руководителя театра.
Ему хотелось сказать: «Я все знаю, прекратите. Я знаю больше, чем вы думаете. При чем тут Христос? Я пишу только о том, что знаю. У вас булгаковский опыт. Вы ставили пьесу врага, не исключено, что и сами вы — враг. Но у вас театр и опыт трагедии. Что за время, когда театрами руководят чужие революции люди? Мейерхольд тоже чужой, но он свой, вы же только притворяетесь своим».
Так он мог сказать, пока не увидел спектакли Таирова.
Они поразили его взаимодействием голосов, отсутствием анархии, почти флотской организацией дела.
Исподлобья он стал приглядываться к тому, что делает Таиров. Это резко отличалось от того, что тот говорил. Он недоумевал, как это возможно, и одергивал собеседника. Таиров терпел, ему нужна была революционная трагедия с ролью для Алисы.
Он мог упорядочить хаос, творящийся в голове Всеволода Вишневского, придать ему форму.
«Оптимистическая» рождалась в борьбе между старшим и младшим.
Иногда старшим становился Таиров, чаще — Вишневский.
Они лепили Комиссара, как куклу, и нужно было большое спокойствие Алисы, чтобы выдержать их сумасшедший натиск.
Они ничего не понимали в Ларисе Рейснер, ничего не знали о женщине, о том, как она плачет по ночам, как боится быть некрасивой, она потребовала написать для нее специальную сцену — письмо подруге.
Она потребовала настоящую комиссарскую куртку, а не эту театральную. И ей принесли. Знакомый Вишневскому матросик ворвался в театр, прервал репетицию и крикнул ей из зала:
— Есть куртка, Алиса Георгиевна!
В последние годы театра, мечтая о музее Камерного после их с Таировым смерти, она составила список особо важных вещей, и первыми стояли — куртка комиссара и три плаща мадам Бовари.
Но, когда Таиров заговорил о море, краска волнения залила щеки Вишневского. Этот чужой знал, о чем говорит, этот чужой любил море, как он. И если у Вишневского был инстинкт театра, то у Таирова — инстинкт моря.