Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица,
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
А затем жертвой этого безумия станет дружба: Есенин зачислит Мариенгофа в список своих врагов, произойдет разрыв.
4
Десятого мая 1922 года молодожены вылетели в Кенигсберг. Но вовсе не в свадебное путешествие отправился Есенин – а завоевывать мир
[1289]. И в этом деле поэту должна была помочь Айседора, которая, по словам ее американского импресарио С. Юрока, достала бы для своего молодого мужа и луну с неба – если б только могла
[1290].
По прибытии в Берлин Есенин развернул бурную деятельность: уже на следующий день он появился в сменовеховской газете “Накануне” (14 мая там была опубликована его автобиография и подборка стихов); в последующие дни вел переговоры об издании в эмигрантских издательствах сборников “Ржаные кони”, “Хорошая книга стихов” и “Голубень”
[1291]. Но уже после первой недели пребывания за границей стало ясно: поэт разочарован.
Чтобы разобраться в тогдашних есенинских настроениях, остановимся на двух главных мероприятиях его берлинской программы. Первое состоялось уже 12 мая – это встреча с эмигрантской публикой в Доме искусств.
Заграничный паспорт С. Есенина, выданный в Париже 13 сентября 1922 г.
“…В Доме искусств заблаговременно предупредили, – по горячим следам рассказывает Г. Алексеев
[1292], – что прилетевший из Москвы в Берлин Сергей Есенин с женой Айседорой Дункан “обещали быть” на очередном собрании в пятницу. И пятница эта была едва ли не самой многолюдной и шумной. <…> А лицо у всех было одно – захватывающее, жадное, молчаливое от волнения – вот в Севилье так ждут, чтобы бык пропорол брюхо неловкому тореадору. Жизнь упростилась, “тонкости”, полутень, нюанс ушли из нее – зрелище должно быть грубо и ярко, как бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном. <…> <И вот> председатель Дома искусств, поэт Н. Минский объявил, что долгожданные гости, Есенин и Айседора Дункан, наконец приехали.
И тотчас оба вошли в зал. Женщина в фиолетовых волосах, в маске-лице – свидетеле отчаянной борьбы человека с жизнью. Слегка недоумевающая, чуть-чуть извиняющаяся – кого? – но ведь людям, так много давшим другим людям, прощается многое. И рядом мальчонка в вихорках, ловкий парнишка из московского трактира Палкина с чижами под потолком, увертливый и насторожившийся. Бабушка, отшумевшая большую жизнь, снисходительная к проказам, и внук – мальчишка-сорванец. Кто-то в прорвавшемся азарте крикнул: “Интернационал”, – пять хриплых голосов неверно ухватили напев, и тогда свистки рванулись, а робкие… будто свистали пробуя. Склеенная жидким гуммиарабиком “любви к искусству”, толпа раскололась <…>. Какой-то армянин, сгибаясь к чужому лицу, сказал “сволочь”, – потные лица дам, фиолетовые от пудры, и настороженные лица мужчин сдвинулись ближе к столу, за которым сидели Дункан и Есенин, белый, напряженный до звона в голове, готовый броситься – еще мгновение. И вот как я увидел, как он победил.
– Не понимаю, – сказал он громко, – чего они свистят… Вся Россия такая. А нас…
Он вскочил на стул.
– Не застращаете! Сам умею свистать в четыре пальца.
И толпа подалась, еще захлопали, у вешалки столпились недовольные, но Есенин уже успокоился: оставшиеся жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза своими, рыбьими и тупыми, пытаясь приблизиться, пожать ему руку… <…>
Этих он подмял”
[1293].
Мы видим: действо в берлинском Доме искусств разворачивалось по проверенному имажинистскому сценарию: сначала скандал, доводящий публику до предельного напряжения, затем стихи, тем вернее увлекающие ее за собой – нежной грустью и бурной тоской.
Все вроде бы замечательно складывалось. Скандал разразился громче некуда; дело едва не дошло до драки: как сигнал прозвучало – “сволочь”, “лица мужчин сдвинулись ближе” к Есенину. “Свистки нарастали, – добавляет Е. Лундберг в своем дневнике через полгода после того памятного вечера, – кто-то тупой и мрачный наступал на Кусикова, предлагая единоборство. <…> Он (Кусиков. – О. Л., М. С.) не протянул руки вперед, а спрятал их за спину и мрачно промолвил: “Убери руки. Застрелю как щенка””
[1294]. И Есенин не отступил перед этой надвигающейся, кричащей, свистящей толпой: “Сам умею свистать в четыре пальца”; “Не пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот – тут вам и конец”
[1295] – и действительно “засвистал как разбойник на большой дороге”
[1296], и действительно “пересвистел”. Эхо этого “посвиста” еще долго будет отдаваться в литературных сплетнях, собственных есенинских байках
[1297], а затем и в воспоминаниях современников
[1298]. Стиховая хватка тоже не подвела Есенина; как всегда, публика подчинилась поэту: вот уже “свистки смолкли”
[1299], вот уже “зал взорвался <…> общими несмолкающими аплодисментами”
[1300], “этих он подмял”, “Дом искусств был взят приступом”
[1301].