“Дело в том, – писала главная обвинительница поэта З. Гиппиус, – что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит постепенно к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская “удаль”, удаль безволия, этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя”
[1313].
Еще резче риторика И. Бунина, вполне согласного с тезисами вроде: “Он (Есенин. – О. Л., М. С.) был в революции, в ее реальной национальной стихии”; “Он – плоть от плоти буйных русских лет”
[1314]. Но в этом-то для Бунина и заключается вина рязанского “самородка” как носителя русской глупости, русского греха, русской порчи: “Хвастливые вирши (Есенина. – О. Л., М. С.), <…> принадлежащие некоему “крестьянину” Есенину, далеко не случайны. <…> И какая символическая фигура этот советский хулиган, и сколь многим теперешним “болванам”, возвещающим России “новую эру”, он именно чета, и <…> тут действительно стоит роковой вопрос: под знаком старой или так называемой новой “эры” быть России и обязательно ли подлинный русский человек есть <…> азиат, дикарь или нет? Теперь все больше входит в моду отвечать на этот вопрос, что да, обязательно. И московские “рожи”, не довольствуясь тем, что они и от рождения рожи, из кожи вон лезут, чтобы стать рожами сугубыми, архирожами”
[1315].
Но отношение к Есенину тогда, 12 мая 1922 года, конечно, не ограничивалось контрастами pro и contra – “жадными” аплодисментами или демонстративным уходом из зала. Многие судили о Есенине сдержанно и отстраненно, “без гнева и пристрастия”. В Доме искусств их негромкие голоса не были слышны, зато в эмигрантских журналах такого рода скептики имели вес и влияние. Речь прежде всего о бывших петербуржцах, а ныне эмигрантских законодателях вкуса, таких как Г. Адамович. Встретившись в Берлине (1923) с еще одним своим знакомым по Петербургу, Г. Ивановым, Есенин сетовал: “А признайтесь – противен я был вам, петербуржцам. И вам, и Гумилеву, и этой осе Ахматовой. В “Аполлоне” меня так и не напечатали”
[1316]. Иванов тогда промолчал, зато за него в своей статье о Есенине ответил Адамович: “Я помню появление Есенина десять лет назад, в Петербурге. На него сразу обратили внимание, но в кругах не чисто поэтических. Ни один из подлинных поэтов, живших тогда в Петербурге – я могу не называть эти три-четыре имени, – не заинтересовался им. Его легкие и нарядные стихи не много обещали”
[1317].
Это “петербургское” предубеждение к Есенину было унаследовано эмигрантской эстетической критикой. Откликаясь на смерть поэта, Адамович вступил в полемику с М. Осоргиным, утверждавшим, что равнодушное отношение к есенинской поэзии недопустимо: ““Не поэт тот, чья поэзия не волнует”. Но ведь одного волнует Девятая симфония, а другого “Очи черные”! Надо различать качество волнения, иначе нет мерила. Не всякое волнение ценно. Но охотно я причислю себя к людям “безнадежно равнодушным и невосприимчивым”: поэзия Есенина не волнует меня нисколько и не волновала никогда”
[1318]. По воспоминаниям И. Одоевцевой, на ее реплику: “Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его” – другой “петербуржец” Н. Оцуп возмущенно возразил: “Жаль его? <…> Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везет. Не по заслугам везет. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но все-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америкам”
[1319].
Но с годами росла ностальгия, тоска по России, а вместе с ней и любовь к “законченно русскому поэту”
[1320]. Например, через год после его смерти сменит тон Н. Оцуп: “музой Есенина была совесть”, он подкупал своей “искренней и печальной простотой”
[1321]. Дольше всех из скептиков продержится Адамович. До середины тридцатых годов он будет твердить: “В облике и характере этого небольшого и несчастного поэта можно найти любые черты, кроме какой-либо значительности”
[1322]. Но и он вынужден будет сдаться. В статье, посвященной десятилетию смерти Есенина, глава “Парижской ноты” признает: “Но у рязанского “паренька” еще слышатся “наши шелесты в овсе”, как сказал Блок, у него еще звучат типично русские ноты раскаянья, покаяния, – и нет ничего удивительного, что в ответ ему бесчисленные русские сознания откликнулись и откликаются. Особенно теперь, в наши дни. Люди, как никогда, жаждут хлеба – и, как никогда, умеют отличать хлеб от камня”
[1323].
Поистине ирония судьбы: в 1926 году Адамович высмеивал восторженного Осоргина с его культом Есенина, и вот почти через тридцать лет Бунин обличает “есенинца” уже в самом Адамовиче:
А что написал Адамович о Есенине! Пушкинская свобода оказалась у Есенина! Есенинское хулиганство очень похоже на пушкинскую свободу! Есенин отлично знал, что теперешний читатель все слопает. Нужна рифма к слову гибель – он лупит наглую х… “выбель”. Вам угодно прочесть, что такое зимние сумерки? Пожалуйста:
Воют в сумерки долгие, зимние
Волки грозные (!) с тощих полей,
По дворам в догорающем инее
Над застрехами храп лошадей…
Почему храпят лошади в зимние сумерки? Каким образом они могут храпеть над застрехами? Молчи, лопай, что тебе дают! Благо никто уже не знает теперь, что застрехой называется выступ крыши над стеной. Не знает и Адамович, – он вряд ли знает даже и то, что такое лошади! И умиляется до слез, как “блудный сын” (Есенин) возвращается к родителям в деревню, погибшую оттого, что возле нее прошло – уже 100 лет тому назад – шоссе, от которого “мир таинственный” деревни “как ветер, затих и присел”
[1324].