И это еще не все: с самого появления стихотворения оно прочно связалось в сознании читателей и слушателей с пушкинским “К няне”
[1452] – вплоть до неразличения. “Перебираюсь в комнату Арины Родионовны… – рассказывает С. Довлатов случай из своей экскурсоводческой практики в Михайловском (“Заповедник”). – “Единственным по-настоящему близким человеком оказалась крепостная няня…” Все, как положено… “…Была одновременно – снисходительна и ворчлива, простодушно религиозна и чрезвычайно деловита…” “Барельеф работы Серякова…” “Предлагали вольную – отказалась…” И наконец:
– Поэт то и дело обращался к няне в стихах. Всем известны такие, например, задушевные строки…
Тут я на секунду забылся. И вздрогнул, услышав собственный голос:
Ты еще жива, моя старушка,
Жив и я, привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой…
Я обмер. Сейчас кто-нибудь выкрикнет: “Безумец и невежда! Это же Есенин – “Письмо к матери”…” Я продолжал декламировать, лихорадочно соображая:
“Да, товарищи, вы совершенно правы. Конечно же, это Есенин. И действительно – “Письмо к матери”. Но как близка, заметьте, интонация Пушкина лирике Сергея Есенина! Как органично реализуются в поэтике Есенина…” И так далее.
Я продолжал декламировать. Где-то в конце угрожающе сиял финский нож… “Тра-та-тита-там в кабацкой драке, тра-та-там под сердце финский нож…” В сантиметре от этого грозно поблескивающего лезвия мне удалось затормозить. В наступившей тишине я ждал бури. Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:
– Да, были люди…”
“Был опрос к 200-летию, – записывает М. Л. Гаспаров, – какие стихи Пушкина знают люди. На первом месте оказалось “Ты еще жива, моя старушка?”…”
[1453]
Может показаться, что в “Письме к матери” “чужое слово” вытесняет “личность” поэта, что вот-вот – и она “выпадет из стихов”, начнет “жить помимо них”. И во что же тогда превратятся стихи? – язвил Тынянов по горячим следам, в том же 1924 году: в придаток “досадных”, “стертых” традиций, в “стихи вообще”, “стихи для легкого чтения”
[1454]. Но саркастические опасения критика были напрасны; Есенин никогда не боялся влияний и заимствований, и на этот раз чутье вновь не изменило ему. Автор “Письма” сознательно направляет эмоции читателей (слушателей) в русло “готовых” традиций, пробуждает в них вековую память сочувствия и слез, чтобы тем вернее сразить их исповедальной, доверительно-личной (до “спазма”) интонацией.
Особый эффект возникает от столкновения привычных романсово-элегических рифм и формул (“тревога – дорога”, “нежный – мятежной”, “не буди”, “не волнуй”, “возврата нет”) с “биографией” поэта. Современники Есенина слишком хорошо знали, что “кабацкие драки” – не вымысел, а за цитатой – “финский нож” – прячется реальная угроза, и не могли не разделить с героиней стихотворения ее некрасовской “тревоги”. За стихотворением видели открытую, вершащуюся на их глазах судьбу, что неизменно рождало в публике сильный сочувственный отклик; позднее, после есенинской “ранней” смерти, это сопереживание обратилось в читательский рефлекс.
Несмотря на цитатность “Письма”, а иной раз и благодаря ей, у читателя возникает впечатление предельной искренности поэта: одной-двумя пронзительными строками он заставляет с доверием принять все поэтические “общие места” стихотворения и пережить их заново. Так, диалектное словечко из словаря Даля (“шушун”), от которого как бы исходят волны шелестящей аллитерации (“старушка” – “избушка” – “пишут” – “шибко” – “ходишь” – “одно и то ж” – “нож”), трогательно совмещает в себе значения “материнской заботы”, “одиночества” и “беззащитности”. Перекликаясь аллитерациями “ш” – “ж”, это слово готовит читателя к началу пятой строфы: “Я по-прежнему такой же нежный” – и вот уже, сойдя с постоянной орбиты жанровых ассоциаций, эпитет “нежный” воздействует с непосредственностью есенинской улыбки и взгляда.
Столь же неотразимо действует задушевная разговорность таких слов, как “шибко” и “ничего” (“Загрустила шибко обо мне”; “Ничего, родная! Успокойся”) – они и всему стихотворению придают настроение тихой, ласковой грусти, смягчающей надрыв жестокого романса. Так что читатель уже не задается естественным, казалось бы, вопросом: как слово из одного стилистического ряда (“шушун”) сочетается с эпитетом из совершенно другого (“старомодном”)?
[1455]
Есть в воздействии есенинского “Письма” еще один секрет: то, что заставило вовсе не сентиментального издательского работника заплакать навзрыд, – это скрытое ощущение последней ставки, последнего смысла. Поворот к “свету” во второй половине стихотворения срывается, интонация утешения в завершающих строфах становится все грустнее, оборачиваясь отрицанием – “не буди”, “не волнуй”, “не сбылось”, “не надо”, “возврата нет”. Лирический герой не может найти опоры и, соскальзывая к безнадежности, пытается удержаться за что-то одно, настоящее: “Ты одна мой несказанный свет”.
За несколько месяцев до смерти поэт так же будет ловить последний смысл в облике и песнях младшей сестры Шуры, до отчаянности настойчиво, как заклинание, повторяя слова “навеки”, “вовек”, “любил”, “люблю”:
Ты мое васильковое слово,
Я навеки люблю тебя.
(“Я красивых таких не видел…”)
Ты мне пой. Ведь моя отрада —
Что вовек я любил не один
И калитку осеннего сада,
И опавшие листья рябин.
(“Ты запой мне ту песню, что прежде…”)
Потому и навеки не скрою,
Что любить не отдельно, не врозь,
Нам одною любовью с тобою
Эту родину привелось.
(“В этом мире я только прохожий…”)
Тон этих слов – не жизнеутверждающий, а прощальный; именно поэтому в цикле, посвященном сестре Шуре, настоящее время сменяется итожащим прошедшим. И в остатке поэт пытается удержать только один смысл во всей жизни: ускользающий, угадываемый в образах родных – сестры, матери, деда, – “любовь к родине”.
В кругу семьи, в родных местах лирический герой напряженно ищет опоэтизированную им “Русь” – и никак не может найти. Он отчужден от “сельщины”, в разладе с нею: “Отцовский дом / Не мог я распознать: / Приметный клен уж под окном не машет…”; “Какая незнакомая мне местность!”; “Добро, мой внук, / Добро, что не узнал ты деда”; “Здесь жизнь сестер, / Сестер, а не моя…”; “Уже никто меня не узнает”; “Ах, милый край! / Не тот ты стал, / Не тот” (“Возвращение на родину”); “Я никому здесь не знаком…”; “Что родина? / Ужели это сны?”; “В своей стране я словно иностранец”; “Моя поэзия здесь больше не нужна, / Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен” (“Русь советская”). “Скандальный пиит” уговаривает себя: “Опомнись! Чем же ты обижен?”; смиряется: “Приемлю все. // Как есть все принимаю”; пытается по-пушкински приветствовать “племя младое, незнакомое”: “Цветите, юные! И здоровейте телом!” (“Русь советская”). Однако утверждения не получается, лишь элегическое отступление к последнему смыслу – к почти звериному чувству родины, которого у лирического героя никто не сможет отнять.