Обложка работы И. А. Француза
Из мемуаров В. Чернявского: “Он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им “Русь советскую”, рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: “Ага, Пушкин?” – “Ну да!” – и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным”
[1575]. Из отзыва А. Лежнева: “Поэт все дальше отходит от имажинизма к классическому стиху, к Пушкину”
[1576].
Недаром именно в 1924 году недоброжелатель поэта Ю. Н. Тынянов писал о Есенине, что это “необычайно схематизированный, ухудшенный Блок, пародированный Пушкин”
[1577]. Путь Есенина к Пушкину по-прежнему лежал через поэзию Блока.
Невольно следуя блоковской “трилогии вочеловечения”, Есенин в 1924 году пытается перейти к ее третьей части – “к рождению человека “общественного”, художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать, сдержанно испытывать годный и негодный материал, вглядываться в контуры “добра и зла” – ценою утраты части души”
[1578].
Здесь-то и возникает великая путаница. “Сдержанность”, “мужественная” объективность и “общественная” направленность действительно связывается в сознании Есенина с именем Пушкина, но в той же мере – с тогдашним социальным заказом. По недоразумению, “пушкинское” приятие мира (“Приемлю все, / Как есть все принимаю…”) означает для Есенина присягу советской власти (“Готов идти по выбитым следам”). И вот уже поэт и сам не может понять: то ли он по-пушкински осваивает и испытывает различные жанры (балладу, “песнь”, поэму), то ли мечется между этими жанрами, подгоняемый враждебной критикой и ретивыми партийными друзьями.
Отношения с властью в 1924–1925 годах тоже характеризуются метаниями и неопределенностью. В одном настроении Есенин посмеивается над новыми “святынями”:
И вот сестра разводит,
Раскрыв, как Библию, пузатый 'Капитал”,
О Марксе,
Энгельсе…
Ни при какой погоде Я этих книг, конечно, не читал, —
и бравирует своей независимостью: “Конечно, мне и Ленин не икона” (“Возвращение на родину”) – и это после вызывающих строк стихотворения “Мне осталась одна забава…”:
…Чтоб за все грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
В другом настроении – почти готов молиться на Ленина: “Суровый гений”; “Он вроде сфинкса предо мной” (отрывок из поэмы “Гуляй-поле”) – или эпическим сказом с аллюзиями на “Слово о полку Игореве” воспевать Троцкого (в “Песни о великом походе”):
…А на что ж у коммунаров
Есть товарищ Троцкий?
Он без слезной речи
И лихого звона
Обещал коней нам наших
Напоить из Дона.
Характерным примером такой смены настроений может послужить диптих “Метель” и “Весна”, написанный на рубеже 1924–1925 годов. В “Метели” вывернуты наизнанку все излюбленные образы и мотивы есенинской крестьянской лирики. Клен кажется лирическому герою “столбом позорным”, а сельским петухам он хочет выдрать потроха. Перед читателем разворачиваются деревенские картины – увиденные глазами “Хайда”.
В чем причина этого приступа ненависти ко всему родному, многократно воспетому? Только ли в белой горячке? У “Метели” есть свой секрет – строки второй строфы:
Хочу читать, а книга выпадает,
Долит зевота,
Так и клонит в сон…
Секрет раскрывается только в последних строках стихотворения; здесь поэт предсказывает свою смерть и то, что скажет могильщик над гробом:
И скажет громко:
“Вот чудак!
Он в жизни
Буйствовал немало…
Но одолеть не мог никак
Пяти страниц
Из “Капитала””.
Книга оказывается тем самым “пузатым “Капиталом””. И весь мир поэта оказывается перевернутым – из-за того, что эта книга выпала из рук, так и не была прочитана.
И напротив, в стихотворении “Весна”:
Припадок кончен.
Грусть в опале, —
только потому, что поэт прочитал в “Капитале” одну фразу:
Вчера прочел я в “Капитале”,
Что для поэтов —
Свой закон.
На самом деле в “Капитале”, конечно, нет этой фразы; зато есть письмо Маркса И. Вейдемейеру: “…поэт – каков бы ни был человек – нуждается в похвалах и поклонении. Я думаю, что такова уж их природа”
[1579]. Одна фраза, разрешающая поэту свободно следовать своей природе, – и природа вокруг волшебным образом расцветает. Клен иронически приравнен к полноправным советским гражданам:
Без ордера тебе апрель
Зеленую отпустит шапку;
петухи реабилитированы:
Я нынче, отходя ко сну,
Не поругаюсь
С петухами.
Все встает на свои места, “Хайд” вновь превращается в “Джекила” благодаря магической книге: “Достаточно попасть // На строчку…”
Одни верили в возможность политического преображения Есенина, другие – нет. Сам поэт высказался об этом с итоговой прямотой – в “Руси советской”. Каким признанием заканчиваются уже процитированные нами строки об отношении к режиму? Пушкинской аллюзией: сказанным – “милая лира”, подразумеваемым – внутренняя свобода.
Приемлю все,
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам,
Отдам всю душу октябрю и маю,
Но только лиры милой не отдам.
5
Так и не найдя точку опоры между раздирающими его настроениями и состояниями, Есенин становится непоседой – и пускается в лихорадочные перебежки и странствия. С января 1924 года начинаются скитания поэта по больницам, не обходящиеся без привычных “хайдовских” приключений. Процитируем фрагмент из мемуаров Анны Назаровой, повествующий об одном из таких приключений: “Помню историю с уходом (деликатно выражаясь) Е<сенина> из санатории. Аксельрод и Сах<аров> (?) пришли навестить Е<сенина> и уговорили его с ними прогуляться. У Е<сенина> не было шубы. Аксел<ьрод> привез бекешу чью-то, одели Е<сенина> и, не сказав ничего врачам, увезли его прямо в кабак. Е<сенин> напился, поскандалил, и на следующий день с трудом удалось отвезти его снова в санаторию”
[1580].