— Граждане…! — проревел в заключение Рванников. — Приглашаю вас выпить за…Степана Ермиловича Бормотова, истинного зиждителя территории нашей,…подлежащей быть устроенной такими людьми, как наш славный и премудрый юбиляр!
Все вскочили с места и пошли с рюмками к Бормотову. Плача и торжествуя, Бормотов всех перецеловал — этого момента он только и ждал весь вечер, сладко томя честолюбие…
— Граждане, — обнаглел Шмаков, — сейчас идет война с так называемыми бюрократами. А кто такой Степан Ермилович Бормотов? Бюрократ или нет? Бюрократ положительно! И да будет то ему в честь, а не в хулу или осуждение! Без бюрократии, уважаемые ратники государства, не удержаться бы… государству и часа!
— Мы не ратники, — прогудел кто-то, — мы рыцари!
— Рыцари умственного поля! — схватил лозунг Шмаков. — Я вам сейчас открою тайну нашего века!
— Ну-ну! — одобрило собрание. — Открой его, черта!
— А вот сейчас, — обрадовался Шмаков. — Кто мы такие? Мы заместители пролетариев! …К примеру, я есть заместитель…хозяина! Чувствуете мудрость? Все замещено! Все стало подложным! Все не настоящее, а суррогат! Были сливки, а стал маргарин…
Но тут встал Обрубаев. Его заело, он озлобился…
— Уважаемые товарищи…! — сказал Обрубаев, доев что-то. — Я не понимаю ни товарища Бормотова, ни товарища Шмакова! Каким образом это допустимо! Тут говорят, что бюрократ — как его? — зодчий и вроде кормилец. …Что это такое? Это перегиб палки, констатирую я. Это затмение основной директивы по линии партии, данной всерьез и надолго. И вообще в целом я высказываю свое особое мнение… а также осуждаю товарищей Шмакова и Бормотова. Я кончил. …
— А где у вас документики, товарищ Обрубаев? — спросил Бормотов. — Разве кто вел протокол настоящего собрания? Вы ведь, Соня, ничего не записывали? …
— Вот-с, товарищ Обрубаев, — мудро и спокойно улыбнулся Бормотов. — Нет документа, и нет, стало быть, самого факта! А вы говорите — борьба с бюрократизмом! А был бы протокольчик, вы бы нас укатали в какую-нибудь гепею или рекаю! Закон-с, товарищ Обрубаев, закон-с!
— А живые свидетели! — воскликнул зачумленный Обрубаев.
— Свидетели пьяные, товарищ Обрубаев. … А в-третьих, товарищ Обрубаев, выносит ли дисциплинированный партиец внутрипартийные разногласия на обсуждение широкой массы, — попытаю я вас? А?! Выпьем, товарищ Обрубаев, там видно будет… Соня, ты не спишь там? Угощай товарища Обрубаева… Десущий, крякни что-нибудь подушевней.
Десущий сладко запел, круто выводя густые ноты странной песни, в которой говорилось о страдальце, жаждущем только арфы золотой. Затем делопроизводитель Мышаев взял балалайку: я, говорит, хоть и кустарь в искусстве, но побрякаю!
Бормотов прикинулся благодушным человеком, сощурил противоречивые утомленные глаза и, истощенный повседневной дипломатической работой, вдарился бессмысленно плясать, насилуя свои мученические ноги и веселя равнодушное сердце.
Шмакову стало жаль его, жаль тружеников на ниве всемирной государственности, и он заплакал навзрыд, уткнувшись во что-то соленое.
А утром Градов горел; сгорели пять домов и одна пекарня. …Пекарь уверял, что он окурки всегда бросает в тесто, а не на пол, тесто же не горит, а шипит и гасит огонь. Жители поверили, и пекарь остался печь хлебы».
Вот это, понимаю, был бы тебе сатиричий спектакль, — там уж ты сам смотрел бы, что сходится, а что нет. Отснятая сценка стала бы достоянием ценителей возлеполитических игр и поздравлений. А так что — наверняка забыто все, что там у тебя говорилось… Рутинно-улыбчивая застольная чинность — вот, уверяю тебя, твое 57-летие. И Бормотова тебе со смешками никто уж не припомнит…
Кто за чем
Теперь легонько по мотивам: почему они пришли тебя поздравить.
Распутин просил за литературу — за внимание к ней. Да только зря это он. Лучше прочел бы тебе лекцию на уровне ликбеза. Придется мне прочесть, потерпи немного. Надо было не просить, а требовать, и такими словами, которыми пусть и ничего бы не добился, но хотя бы вогнал в срам. Он смог бы, наверное, но сделикатничал. Пусть у него и появился некий зубок на вторгающееся в русскую жизнь «иноязычие», но это у него от общей растерянности перед временем. Провинциальный интеллигент, ругаться все же не в его профессии. И это в твоей политике, Путин, еще одно из многочисленных подспорий.
Вот что ты сказал спустя некоторое время после приглашения писателей, показав литературе и ее распространению, по сути, черную метку: «Ясно, что это дотационная статья. И ничего нового тут не придумать». Запоминай фразу, — долго буду за нее тебя трепать. Тупик книгопечатания и, соответственно, книгочейства в России, говоришь, дело неизбежное. И окончательно умываешь руки.
Вот и недоумеваю: а чего это ты писателей приглашал? Чтобы морально поддержать их перед объявлением аутодафе? Это ведь была, наверное, твоя последняя встреча с ними. И на 60-летие тамадой у тебя будет не какой-то там Букст-пукст, а наверняка сам Эрнст…
Битов пришел по должности, он — президент Русского Пен-центра и приглашения избежать не смог. Не думаю, чтобы ему было с тобой интересно. К публицистике, прочей политологии у него прохладное, если не сказать надменное, отношение. В частности, он считает, что все состояния в мире сколочены на грабительстве; эта мысль позволяет ему жить со скрещенными руками. И отношение к начальствующему положению у него, очевидно, такое же олимпийское: все равно, дескать, во все времена те, у которых власть и положение, пользуются ими, забирая себе все лучшее.
Как профессионал он, в частности, знал, что моя повесть о собаке уровнем выше той лабуды, которую рекомендовал французам для перевода и издания. Сам подчеркивал, что фабулы, которую я взял в повести, он в литературе не встречал. Недавно при мне говорил прозаику Улицкой: «У Сережи есть повесть о собаке… Там такое место…пес находит в глуши погибшего приятеля — приблудную дворняжку … Навсегда запоминается… Толстой отдыхает», — имея в виду «Холстомера», повесть классика о лошади. И это через 25 лет после прочтения. Но как человек животворящий и, соответственно, животрепещущий Битов оказался выше профессионального пуританства, предпочтя милое создание. Он как-то и не подумал, что, будучи переведенной, повесть могла бы кормить меня лет десять, и тогда, в 80-90-е, на настроении, на подъеме, глядишь, я еще что-нибудь написал бы.
Иногда он может выдать крупную мысль, типа той, что сказал в перестройку: «Мы проснулись в другой стране», — но не более того. Сам-то он проснулся, но будить власти не в его охоте. Так что ничего откровенного о твоей политике, Путин, и твоем месте в развитии страны он изначально тебе сказать не мог. Точнее, и не тревожил бы себя, чтобы захотеть сказать, наверняка зная о бессмысленности сего.
И то, по правде сказать, в советские годы он пострадал немного. И за «Метрополь», и за нелепую историю с братом, журналистом Олегом Битовым, который, вроде бы под давлением, давал какие-то сведения злопыхательским спецслужбам. И за «Пушкинский Дом», опубликованный на Западе, экземпляр которого оказался, как он сам не без сдержанной гордости говорил, на последнем письменном столе самого Набокова в числе нескольких других. Помню, как в начале 80-х он раскрывал мне тонкости своих взаимоотношений с телефоном и с почтовым ящиком, с чуткой тревогой ожидая какой-нибудь подлянки от всемогущих органов, но в то же время чувствуя особый трепетный вкус и даже тягу (почти как Раскольников — к своему следователю Порфирию), выстраивая какие-то умственные упреждения на случай наступления внезапного вторжения в круг его напряженного времяпровождения…