Привезли в Сретенскую часть; в канцелярии вдруг, по знаку частного пристава, бросился на меня неизвестный человек в сюртуке, вероятно писарь и, приговаривая: «мы цырульники, делаем всякия операции», разорвал у меня застегнутую шубу и начал все рвать на мне и обыскивать… Больного, в жару, и совершенно мокрого от пота, меня заперли (в конце ноября) в мерзлой и никогда не топленный номер. Я звал частного, сказали нет — дома нет. Вместо постели черная лепешка, вся покрытая вшами; керосиновая лампа без стекла душит; я попросил вынести — нельзя; адски спертый воздух совершенно отравляла параша (судно), стоявшая в углу, но я умолил на другой день вынести ее и на свои деньги купил, вместо нея, кувшин. Скинув в угол лепешку с постели, я в шубе под утро уснул; пришел частный и закричал, чтоб топили… Трое суток, день и ночь, меня рвало и несло; давали опиум, но меня снова рвало; чувствуя, что вот задохнусь от керосинового чада и умру, я кое-как вырвался из части, убедив частного, что имею сообщить Слезкину важныя вещи, но в самом деле хотел объяснить, что умираю, но к ужасу моему, придя к Слезкину, совсем забыл, зачем пришел, и нес всякий вздор. В квартире генерала Слезкина тоже меня рвало и несло. На другой день (пятый) я уже был без памяти. Частный, несмотря на то, что при части есть доктор и даже жалованье получает, говорил: «это притворство». Гораздо умнее и последовательнее был один квартальный, который еще до времени моего беспамятства говорил жандарму: «ну, уж привезли человека, трое суток не спит, не жрет ничего; все его несет, и все-таки не поколел — вот так подлец!» Затем не помню ничего, кроме того, что была жена, что жандармский офицер, увидав меня, испугался и старался снять с меня галстук с шеи и очки, по я его гнал; затем ровно ничего не помню, пока не очнулся в острожской больнице».
[513]
После выздоровления и первых допросов Прыжова отправили в Петербург и 6 марта 1870 года поместили в Екатерининскую куртину Петропавловской крепости,
[514] 15 июля 1871 года ему объявили приговор, оказавшийся вторым по тяжести после Успенского, — 12 лет крепости и поселение в Сибири навечно. 21 декабря Прыжова, Кузнецова и Успенского рано утром отвезли на Конную площадь для церемонии публичного объявления приговора; их взвели на эшафот, приковали к позорным столбам, торжественно произнесли известный им приговор и продержали прикованными около часа. В архиве III отделения сохранилась записка, составленная по донесениям секретных агентов:
«Церемония публичного объявления приговора Успенскому, Прыжову и Кузнецову прошла совершенно спокойно. Народа было довольно много, но большею частью местные торговцы и чернорабочие.
Для обратного следования с площади преступников посадили в тюремный фургон, и тут из толпы отделилось человек 15 нигилистов, которые сопровождали преступников до замка (Литовский замок. — Ф. Л.). В числе сопровождавших была сестра Успенского, Надежда; ее несколько времени под руку вел Черкесов.
Непонятный беспорядок был в том, что фургон с тремя преступниками, тюремным сторожем и возницею тащила одна лошаденка, до того плохая, что она раз шесть останавливалась. Около Никольского рынка навстречу привели двух лошадей. Шествие снова остановилось, и стали было перепрягать, но служитель, который привел лошадей, был пьян и начал ссору с кучером фургона. Кончилось тем, что к фургону, не выпрягая первоначальной клячи, прицепили вторую».
[515]
14 января 1872 года Прыжова отправили в Виленскую каторжную тюрьму, оттуда в Иркутск, там в остроге ему пришлось с Николаевым и Кузнецовым ожидать дальнейших распоряжений властей. Из Иркутска Прыжова отвезли в Забайкальскую область на Петровский железоделательный завод, в 1881 году он вышел на поселение, жил мелкими литературными заработками и помощью брата.
[516] Во всех странствиях его добровольно сопровождала самоотверженная жена О. Г. Мартос. Прыжову она была единственным верным другом и самым родным человеком, постоянной поддержкой и опорой. Ольга Григорьевна скончалась поздней осенью 1884 года, а 27 июля 1885 года умер Иван Гаврилович.
Оставшиеся после него бумаги и книги попали к соседу, дальнейшая их судьба неизвестна.
[517]
Приведу заключительную часть короткого последнего слова, произнесенного Иваном Гавриловичем в тишине замершего от волнения зала судебных заседаний:
«Наконец, что касается всей моей жизни, которая и привела меня сюда на суд, то в моем прошедшем, как я сказал уже, была разрушена почти вся будущность. Виною этому не я, виною этому — самые сложные обстоятельства, раскрыть которые, милостивые государи, не нам, а нашим потомкам. <…,> Вы извините меня, почтенные судьи, если я позволю себе произнести здесь слова величайшего германского поэта Гёте, которые как будто прямо относятся к настоящему, крайне прискорбному для всех делу:
Жертвы валяются здесь
Не телячьи, не бычьи,
Но неслыханные жертвы — человечьи».
[518]
Вскоре после ареста Алексея Кирилловича Кузнецова его из III отделения перевели в Екатерининскую куртину Петропавловской крепости,
[519] но затем отвезли в Москву на дознание: всех участников убийства на первой стадии допрашивали помощники генерала Слезкина. 4 марта 1870 года Кузнецова привезли обратно в Петербург.
[520] После суда и объявления приговора его вместе с Прыжовым и Николаевым отправили в Виленскую крепость, оттуда они с партией уголовников двинулись в Иркутск.
В феврале 1926 года Алексей Кириллович написал автобиографию, содержащую много интересного для понимания отношения нечаевцев к Нечаеву.
«Решая вопрос о личности Нечаева в полном объеме, — вспоминал восьмидесятилетний Кузнецов, — нужно принять во внимание, что мы, вступившие в нечаевскую организацию, были шестидесятники с большим уклоном в область социалистических мечтаний, альтруистических побуждений и с беззаветной верой в честность учащейся молодежи».
[521] Они очень верили и доверяли Нечаеву, они не могли вообразить, что их может обмануть свой, товарищ… «Привычно он, ночуя у нас, — вспоминал Кузнецов, — спал на голых досках, довольствовался куском хлеба и стаканом молока, отдавая работе все свое время. Такие мелочи на нас, живших в хороших условиях, производили неотразимое впечатление и вызывали удивление. Но главный секрет его огромного влияния на нас, студентов Академии, заключался в том, что почва для его проповедей была подготовлена. Академия имела при своем основании устав, отличавшийся такими свободами, какие не имело ни одно высшее учебное заведение. Мы имели кроме официальной библиотеки свою нелегальную, кроме дозволенной кассы — свою нелегальную; мы получали почти все подпольные и заграничные издания. Каждое лето, во время каникул, по уставу Академии, мы разъезжались на практику в образцовые имения разных губерний, принадлежавших богатым землевладельцам, которые еще недавно были крепостными. Здесь мы знакомились с рабочими, с их положением; знакомились с крестьянами соседних деревень. Осенью по приезде в Академию мы собирались, и каждый делал сообщение о своих наблюдениях. Всегда положение рабочих и крестьян рисовалось в самых мрачных красках, и выявлялось недовольство крестьян реформой 1861 года. Часто шли беседы, как помочь народу выйти из ужасного положения, и никогда мы не додумывались дальше фаланстеров Фурье и полумер Сен-Симона. <…> Лишь на суде я понял, что управление обществом создано было Нечаевым на лжи. Идя в партии в Сибирь на каторгу с Прыжовым, Николаевым, я из интимных разговоров о Нечаеве пришел к твердому убеждению, что для совершения террористического акта над Ивановым не было никаких серьезных оснований, что этот акт нужен был Нечаеву для того, чтоб крепче спаять нас кровно».
[522]