Не знаю, есть ли кто-либо в живых из тех, кто эту речь слышал вместе со мной и помнит, как мы к ней отнеслись. Уйдя от попечителя, мы по свежей памяти его речь записали, подчеркивая ее смешные места: их было много. Потом с насмешками распространяли ее, как бы исполняя данное нам поручение. С нашей стороны это не было ни корректно, ни умно. Однажды, читая эту речь перед профессорами, бывшими в гостях у отца, я был удивлен, что никто из них над ней не смеялся. Они лучше нас поняли, что в этой речи сказалось человеческое отношение к студентам, которое исчезло, когда Капнист был заменен Боголеповым. И в его отношении не только была человечность, но и правильное понимание положения. Несмотря на демонстрацию, которую можно было выдать за политическую, конечно, опасны для порядка мы не были. Но зато показали, как многого мы не понимали и не умели ценить.
Так панихида, к счастью, обошлась без печальных последствий, и даже нас убедила, что и в России можно было кое-что делать. Но на мне лежало еще поручение организовать делегацию на Международный студенческий съезд в Монпелье. Я собирался и сам туда ехать уже не от своего личного имени, а как представитель землячеств; кроме того, мне хотелось, чтобы, кроме меня, были другие студенты, более левого направления. Я хотел, чтобы и они увидели, какие примеры нам нужно было брать у мирной Европы, а не только вздыхать по революции.
Тогда начался ряд моих докладов по землячествам, не только своим, но и чужим, куда из любопытства стали меня приглашать; я сделал доклад и в объединенных землячествах, в Центральной кассе, хотя в ней не числился членом, и в Петровской земледельческой академии, где жили все в общежитии. Я не хотел слишком большой и преждевременной огласки тех видов на будущее, которые у меня с этим связывались. Я рассказывал только об ассоциации, о ее необыкновенном развитии с тех пор, как она стала легальна, о приглашении, обращенном к нам международным студенчеством, о горизонтах, которые это нам может открыть. Многие из тех, кто позднее стали выступать против «легализации» землячеств, опасаясь исчезновения «политики» в них, не считали возможным ни игнорировать обращенного к нам приглашения, ни на него ответить отказом. Посылка делегата в Монпелье была почти предрешена. Неожиданное событие эти планы расстроило.
Этим событием были студенческие беспорядки 1890 года. Они носили другой характер, чем брызгаловские в 1887 году. Они и начались не в Университете, а в Петровской академии, которая была вне Москвы, всегда жила отдельной жизнью; ее студенты жили в других условиях, чем студенты Университета. Когда в 1887 году начались беспорядки у нас, Петровская академия «из солидарности» нас поддержала. В 1890 году мы поступили по тому же рецепту. В один прекрасный день мы узнали, что все студенты Петровской академии арестованы, а академия закрыта. Явился тотчас вопрос: что нам делать, так как никаких подробностей мы еще узнать не успели. 7 марта я работал в химической лаборатории, над качественным анализом, когда в окно, выходящее в сад, мы увидели, что в саду, около лаборатории, собирается сходка. Это до того противоречило моим планам создать легальную студенческую общественную жизнь, что я бросился туда узнать, что происходит, и уговорить не губить начатого дела. Мои увещания приводили к противоположному результату: на меня накинулся сибиряк, студент Сапожников, обвиняя меня, что я мешаю студентам исполнить их долг солидарности. В спор вступили другие; поднялся шум и крики. Среди них мы не заметили, как в ворота въехали казаки и нас окружили: повели сначала в Манеж, а потом, поздней ночью, в Бутырскую тюрьму, где поместили всех вместе, в нескольких больших камерах по одному коридору. При переписке нас оказалось 389 человек.
Наш арест был нелогичен и даже беззаконен. Мы были взяты у себя, внутри университетского здания, а не на улице. Перед арестом никто не поинтересовался узнать, зачем мы были в саду? В частности, меня арестовали у крыльца химической лаборатории, где в этот день я занимался. Через день или два, чтобы юридически кое-как оправдать наш арест, нам было всем предъявлено бессмысленное обвинение «в принадлежности к социал-революционной партии». Нас поодиночке вызывали в контору расписаться в том, что нам объяснили причину ареста. Для меня, который очутился в толпе, только чтобы уговаривать всех разойтись, такое обвинение было просто смешным. Еще в самом Манеже многие ко мне подходили выразить свое удовольствие, что я, будучи противником сходки, из солидарности с ними за нее и на себя брал ответственность. Похвала незаслуженная, так как все сделалось помимо меня, и своего отношения к этому высказать мне еще не пришлось.
В тюрьме мы неожиданно получили то, чего всегда добивались: возможность сознавать себя не «отдельными посетителями», а коллективом, сообща обсуждать свое положение и принимать общие решения о том, что нам делать. Несмотря на отсутствие университетских и тюремных властей, на полную свободу собраний, обстановка для обсуждения подобных вопросов не была благоприятна; среди нас могли быть подосланные агенты и провокаторы. Но мы об этом не думали. В первый же день ночью нас разбудили, предлагая указать среди нас четырех студентов: Сапожникова, Антоновича, Сопоцько, имя четвертого я позабыл. Они были среди нас, но начальство в лицо их не знало. Вызов их все-таки им добра не сулил. Антоновича, члена Сибирского землячества, лично я знал хорошо; с Сапожниковым спорил в саду перед арестом; Сопоцько узнал только потом; он тогда считался толстовцем и, как мне говорили, потом сделался исступленным правым и провокатором. Но что в тот момент было нам делать? Собрались на совещание, надо было выбрать председателя, и со всех сторон стали кричать мое имя; не знаю, чему я был этим обязан; тому ли, что, несмотря на спор с Сапожниковым, очутился в Манеже, или докладами о Парижской ассоциации? По моему предложению было признано, что заинтересованные должны сами решить, что им делать; если они предпочтут скрываться – мы их, конечно, не выдадим; если же они хотят себя назвать, мы не имеем права их отговаривать. Они предпочли сами явиться. Это был единственный случай, когда мы что-то «решили». На остальных собраниях были только разговоры. Помню общее от них впечатление. Рассуждали о том, что нам делать, какие предъявить к правительству требования, как это было сделано в 1887 году. Большинство не хотело понять, что, когда мы в тюрьме, мы никаких условий ставить не можем, что нам нечем правительству угрожать. Мы старались узнать, что происходило на воле. Ко мне пришел лечивший меня доктор В.А. Остроумов узнать о здоровье. От него мы узнали, что в городе все спокойно, что наш арест впечатления не произвел. Это подтверждали и другие. Через несколько дней в тюрьму привели новую партию студентов в 77 человек. Их поместили в другом помещении. Мы видеть их не могли, но могли перекликаться через внутренний двор. Они рассказали, что сходки кое-где возникали, но их умышленно не трогали, и они прекратились. Привели потом третью, последнюю партию в 60 человек: они говорили о том же. Беспорядки не удались, не произвели впечатления. В этом положении ставить правительству условия – могло показаться смешным. Наши тогдашние споры о том, что нам делать на воле, напомнили мне наши теперешние споры о том, какой желателен порядок в России, когда «большевизм будет свергнут». Практические вопросы заменились отвлеченными идейными спорами.