Вся маленькая избранная компания как бы выдохнула из себя:
– Да!.. Да!.. «Быть или не быть»!.. Умоляем, Всеволод Эмильевич!
Хотя вряд ли многие из них помнили вторую строчку бессмертного монолога.
– А-а-а… Это… – небрежно бросил Мейерхольд, – видите ли, товарищи, я вычеркиваю гамлетовский монолог.
И мастер сделал небольшую паузу, чтобы насладиться впечатлением от своего ошарашивающего удара.
– Да, товарищи, я вычеркиваю его целиком, как место совершенно лишнее, никому ничего не говорящее.
– Что?.. – вырвалось прямо из сердца Марии Михайловны, супруги посла.
– Поверьте, товарищи, этот монолог, триста лет по недоразумению считающийся гениальным, тормозит действие.
Почти все сконфуженно закивали головами.
– Кроме того, он всего лишь точное переложение в белые стихи отрывка из философского трактата «О меланхолии», очень модного в ту эпоху.
Тут избранное общество просто замлело от эрудиции мастера, действительно прочитавшего побольше книг, преимущественно переводных, чем провинциальные режиссеры, которым приходилось два раза в неделю ставить новую пьесу.
– Вы, товарищи, вероятно, не согласны со мной? – то ном примерной скромности спросил Всеволод Эмильевич. – Вы считаете…
Аплодисменты не дали Мейерхольду договорить. Только Марья Михайловна простодушно шепнула на ухо своему соседу, военному атташе:
– Он просто издевается над нами.
Супруга посла и в роскошном вечернем туалете от Пуаре осталась сельской учительницей из самой скудной полосы царской России.
– Тише, тише, Марь Михайловна! – испуганно ответил сосед.
Он не хотел показаться невеждой.
О, я так и вижу Мейерхольда на премьере «Гамлета», к сожалению, не состоявшейся.
Вот он сидит на некрашеном табурете, как сатана Антокольского на утесе, и царапает кулису длинным ногтем. Это в том случае, если постановка была бы решена в конструкции.
Вероятно, Полония играл бы Игорь Ильинский.
В моем воображении возникает следующая неосуществленная сцена.
Полоний. Вот он идет. Милорд, уйдемте прочь. Скорей.
(Выходят Король и Полоний. Входит Гамлет.)
Наш сатана спрыгивает с табуретки и, как пойнтер, делает стойку.
Зрительный зал замирает. Два часа он с трепетом ждал:
Быть или не быть? – вот в чем вопрос!
Что благородней для души – терпеть
Судьбы-обидчицы удары, стрелы
Иль, против моря бед вооружась,
Покончить с ними? Умереть, уснуть…
А вместо этого:
– На, выкуси-ка, товарищ публика!
И сатана самого передового театра на земном шаре показывает зрителям нахальный шиш с маслом! Есть от чего прийти им в восторг.
И будущий зал ахает.
А сатана уже сидит на некрашеной табуретке, самодовольно вздернув свой абсолютно неправдоподобный нос.
Очень обидно, что эта поучительная картина оказалась только в моем воображении. Невероятно грустно, что Мейерхольду не довелось осуществить постановку «Гамлета». Пусть даже с Зинаидой Райх в роли принца Датского.
Спасибо, что мастер показал «Горе от ума», то бишь «Горе уму», как похуже сначала назвал Грибоедов свою комедию.
Мейерхольд всегда поступал по украинской пословице: «Нехай буде гирше, абы инше», что значит: «Хуже, да иначе».
А ведь это великое дело! Без него, без этого «инше», все искусство (да и жизнь тоже) на одном бы топталось месте. Скучища-то какая!
Нередко, впрочем, у Всеволода Эмильевича бывали не только «гирше», а и «краще».
Сотню лет кряду Чацкий являлся «чуть свет» перед Софьей этаким кудрявым красавцем. Будто он выпорхнул прямехонько из-под горячих щипцов куафера. И уж конечно – вылощенным проутюженным щеголем. Как говорится, с иголочки.
Словно до Мейерхольда все режиссеры читали книгу, а видели фигу.
Чацкий-то что рассказывает?
Я сорок пять часов, глаз мига не прищуря,
Верст больше семисот пронесся; ветер, буря,
И растерялся весь, и падал столько раз…
И приехал «чуть свет» прямо к Софье, а не к куаферу. Это уж после, к балу, он прикуаферится.
Поэтому у Мейерхольда Чацкий и вбегал (а не «появлялся» перед Софьей) в дорожном зипуне, в теплых шарфах:
Ну, поцелуйте же, не ждали?
А уж после того сбрасывал дорожный зипун, подбитый белым бараньим мехом.
Сколько психологии! Какая правда! Умная, грубоватая правда, не притеатраленная бессмысленным фрачком в корсетную талию. И какое знание горячего благородного сердца! С таким сердцем тогда выходили на Сенатскую площадь. А в кармане – пистолетишко был против всей Российской империи. Потом с николаевской виселицы срывались и, упав на скрипучие доски эшафота, с горечью говорили: «У нас в России даже повесить как следует не умеют».
Именно так представил нам Мейерхольд Александра Андреевича Чацкого, вопреки Достоевскому, который нес на него напраслину, что «сам-то он-де был в высшей степени необразованным москвичом, всю жизнь свою только кричавшим об европейском образовании с чужого голоса».
И, пожалуй, вопреки Пушкину, который был не слишком высокого мнения об его уме. Потому что: «Первый-де признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому подобным». Не прав Пушкин. И самые умные люди частенько мечут бисер перед болванами.
У Мейерхольда Чацкого играл Эраст Гарин. Совсем уж не первый любовник. И нос с нашлепкой, и волосы не «кудри черные до плеч». Но в голове была мысль и был человеческий огонь в глазах, хотя они и не являлись «черными агатами». Куда там!
Эраст Гарин незадолго до того полюбился Москве в мещанском сынке Гулячкине из «Мандата», комедии не только смешной, но и насмешливой. Она принадлежала перу Николая Эрдмана, нашего юного друга, тоже имажиниста.
Он пришел к нам из Сокольников с медной бляхой реалиста на лаковом ремне.
Мать его – Валентина Борисовна – была почти немкой, а отец – Роберт Карлович – самым чистейшим немцем со смешным милым акцентом. Из тех честных трудолюбивых немцев мастеров, которых так любовно писал Лесков в своих повестях и рассказах.
Эрдмановские синие брюки, без пятнышка и всегда в классическую складку, мы называли «зеркальными». Право, если бы их повесить на гвоздь и в соответствующее место глядеть, можно было бы не только прическу сделать, но и без особого риска побриться безопасной бритвой.
Очень уж милым носом наградила мать-природа Николашу Эрдмана: под стать Гулячкину. С этакой гаринской нашлепкой и еще – с ямочками на щеках. И небольшими умными глазами, чуть-чуть не черными. Совсем черные редко бывают умными. И широкоплечей спортивной фигуркой, когда и руки и ноги в меру. Со всем этим Эрдман так и лез в душу. Как в мужскую, так и в дамскую… что приносит всегда удовольствие, но не всегда счастье. Несколько беспокойно это.