Я скомкал лист и выбросил его за окно.
– Все равно это дурная примета.
– Вот вздор-то!
– Увидишь!
– Не болтай чепухи, Сережа.
– Пушкин тоже в приметы верил.
– Сто лет тому назад.
– А писал-то он стихи сто лет тому назад не хуже нас с тобой.
Вскоре Есенин перебрался к Дункан, в ее особняк на Пречистенке.
18
Мы сидим возле буржуйки. От нее пышет уютным жаром. Черные железные щеки зарумянились.
– Ишь, потрескивает. Не дрова, а порох! – говорит Есенин. – Кто покупал? Небось Мартышон?
И подсаживается еще ближе к огню:
– Русская кость тепло любит.
На столе, застеленном свежей накрахмаленной скатертью, стоит глиняный кувшин с ветками молодой сосны. Есенин мнет в пальцах зеленые иглы.
– Это хорошо, когда в комнате пахнет деревцом. Подходит к ореховой тумбе. На ней еще совсем недавно стояли наши бритвенные приборы и обломок зеркала, прислоненный к флакону тройного одеколона. Теперь на ней: никритинский трельяжик, духи, круглая пудреница с большой пуховкой и синяя фарфоровая тарелочка с золотыми карандашами губной помады.
– Тумбочка-то наша холостяцкая, – говорит он, – каким туалетом стала!
Рассматривает себя со всех сторон в трельяжик и нюхает духи «Персидская сирень» парфюмерного треста «Жиркость». Так в те годы именовалось ТэЖэ.
– Приятные…
И душится. Почему-то за ушами.
– У нас в Рязани сирени мно-о-ого!
Потом большой лебяжьей пуховкой пудрит все лицо, а не по-дамски – один нос.
– Мы-то с тобой, два дурака, аптекарской ватой после бритья пудрились.
И расчесывает с наслаждением свои легкие волосы большим редкозубым женским гребнем из черепахи.
– Красота!.. Только в кармане его носить неудобно. И кладет гребень на прежнее место.
– Ну, мне пора.
– Подожди, Сережа. Через полчаса придет Нюша. «Ящик с игрушками» кончается рано. Попьем чайку. Есть холодная баранина. Мартышка еще что-нибудь придумает.
– Да нет.
И надвигает на самые брови высокую бобровую шапку с черным бархатным донышком.
– Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
– Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
– Нет, поеду.
И нехотя надевает шубу.
– Поеду. Будь она неладна!
И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.
– Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице.
– Поеду.
Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе:
– Будь здрав.
– Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к Богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
– Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
И круто поворачивается на каблуках.
– Мартышону кланяйся.
– Поклонюсь, поклонюсь.
Я молча провожаю его до парадного.
– Прибегай, Сережа.
– Спасибо.
– Прибегай завтра.
– Постараюсь.
Дверь хлопнула. Возвращаюсь не спеша в нашу комнату, натопленную, пахнущую сосной и ставшую гораздо уютней от белой скатерти на столе, от шотландской косынки в зеленую клетку на скучной ореховой тумбе, от лебяжьей пуховки и большого черепахового гребня, свидетельствующих о женщине.
Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с уроненной головой и как будто с нечистой совестью. Словно сделал что-то очень жестокое, непоправимое, но неизбежное.
Потом повторяю есенинские слова:
– «Клятая Пречистенка!»
Ах, Дункан, милая, дорогая Изадора, и надо же было тебе повстречаться на его пути!
Вспоминаю диалог из каких-то мемуаров:
– Почему, друг мой, ты не женился на этой знаменитой и богатой женщине?
– Да потому, – ответил мужчина, – что не хотел стать женой своей жены.
Кто, где, когда перекинулся этими фразами? А Бог его знает. Но они поучительные.
Есенин, конечно, не стал «женой своей жены». Не тот характер. Но, к сожалению, не стал и ее другом. По большому жизненному счету – не стал и мужем. Любовь и дружба, в моем понимании, неразделимы при жизни вдвоем. При человеческой жизни вдвоем. А не в собачьей свадьбе.
Отыграв «Ящик с игрушками», Нюша встретила Есенина на нижней площадке нашей лестницы и тащила его за рукав обратно в дом. Очень тащила. Но он упрямо твердил свое:
– Нет, поеду, Мартышон, поеду. И уехал.
Не дотащила она Сережу.
19
Василий Иванович Качалов подарил мне свою фотографическую карточку. Надпись на ней была в стихах:
Толя, Толя Мариенгоф!
Я давно твоих стихов
Поддавался обаянью.
Рад был первому свиданью,
Кажется, в «Гостинице»,
В той, где «имажи́ниться»
Собиралась ваша рать.
Рад был издали слыхать,
Что почти вы без штанов,
Но богаты звоном слов.
А потом тебя – живого —
Как-то привела Пыжова
Вместе с Нюрой, вместе с Саррой.
И в квартирке нашей старой
Мы, бывало, до утра
Пили водку и «Абрау».
Я читал стихи Сергея,
Ты свои стихи читал,
И на профиль твой Бердслея
Джим смотрел и засыпал.
Эта качаловская «квартирка старая» находилась во втором этаже деревянного флигеля, что стоял во дворе Художественного театра.
В таких квартирках в Пензе жили самые мелкие чиновники, а в Москве сторожа и дворники. Крохотные комнатки, с крохотными оконцами, с низкими потолками, с поскрипывающими половицами и поющими дверями.
Но до чего же была уютна, радушна, тепла, сердечна, гостеприимна эта дворницкая квартирка!
Я не скажу, какого времени – павловского или александровского – была качаловская мебель, но в креслах было удобно сидеть, на диване – развалиться, а за круглым столом о пяти ножках – вкусно елось, хорошо пилось и чудесно разговаривалось. Потому что не только молодым гостям, но и хозяину, который находился в великолепной мужской зрелости, никто еще не говорил: «Вася, тебе гуся с яблоками нельзя!» – «Нет, нет, только не поросенка!» – «Положи обратно кусок, положи! Вот, пожалуйста, это твое белое мясо – куриная грудка с рисом».