Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.
В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.
– Вы сегодня очень хорошо репетировали, – сообщила она, дергая правым плечиком. – Константин Сергеевич все время говорил: «Мочалов! Мочалов!»
Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:
– «Мочалов! Мочалов!»… а играет-то у нас все Качалов. Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:
– В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!
Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!
Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. «У Бальмонта в голове, – сетовал он, – вместо мозгов хризантемы распустились».
Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:
А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря «Кто вы будете по профессии?», замявшись, ответил:
– Художник.
Выговорить «поэт» ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.
Какая же это профессия – поэт? Дверь мне открыла Литовцева.
– Не вовремя, Толя, не вовремя!
– Да ну?.. Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься. – Что?
– А Васи дома нет?
– До-о-о-ма он, до-о-о-ма.
– Работает?
– Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.
У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?
Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.
– Привет поэту!
– Привет артисту!
– Садись, Анатоль.
– Сижу.
Перед большим стенным зеркалом в строгой павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красно-черный клетчатый галстук.
– Скажи ты мне, всероссийский денди, – озабоченно спросил он, – галстук гнусный? А?
– Да нет. Почему же…
Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый – сорванный и сердито брошенный.
Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук – черный, с неширокой белой полосой наискось.
– А что скажешь об этом?
– Отличный! – ответил я с полной искренностью. Качалов умело – одним движением – завязал его и тут же рассвирепел:
– Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.
И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:
– Ни-и-на-а-а!
Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:
– Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!
– Помилуй, Нина, да когда же я…
– Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?
– А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?
– Где, где! Перед носом твоим, вот где!
Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте – посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков – изящных французских, строгих английских и кричащих американских.
– Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.
Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.
Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:
– Ты, Вася, куда собрался-то?
– М-н-да… на свиданье.
– Я так и сообразил.
Он продолжил многозначительным шепотом:
– К Константину Сергеевичу. – Что?
– Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.
И, стряхнув щелчком невидимые пылинки с черного пиджака, он торжественно облекся в него.
– Ха! Вот так свидание! Сие у нас по-другому называется, – сказал я разочарованно. – Это, значит, ты для него и галстук менял, и в черную тройку вырядился? Подумаешь!
Василий Иванович взглянул на меня с нескрываемым испугом.
Для имажиниста 20-х годов не существовало богов ни на небе, ни на земле.
– Проводишь?.. Или, может, с Ниной останешься?.. – проговорил он просительно и с надеждой в голосе. – Она тебя черным кофе угостит… С бенедиктинчиком.
– Провожу.
Глаза его стали скорбными.
На прощанье Литовцева перекрестила супруга:
– Господь с тобой.
Я с постной физиономией тоже подставил лоб:
– Ниночка, а меня?
– Тебя?
Но я уже отскочил, перепугавшись, что получу по черепу серебряным набалдашником.
– Давай, Нина… Давай палку.
– Господи, а больше ничего не забыл?
Литовцева благоговейно вручила палку с набалдашником своему артисту, которого не без основания считала величайшим артистом нашего столетия.
Он был торжествен, как дореволюционная девочка, отправляющаяся впервые на исповедь.
– Поэт, бери свою шляпу.
– Взял. Надел.
– Шествуй.
– Нет, Вася, это уж ты шествуй, а я зашагаю.
– Шагай, шагай.
– Ну, Христос с тобой, Василий Иванович, – сказала Нина Николаевна уже не тоном МХАТа, а тоном Малого театра.
В высоком молчании мы чинно двинулись по Брюсовскому. Так обычно не идут, а двигают в первом ряду за гробом очень уважаемого покойника. Словом, у меня было совершенно достаточно времени, чтобы подумать о Станиславском. А может быть, он и в самом деле бог? Ведь Василий Иванович с ним порепетировал и поиграл на сцене без малого полвека! И вот под старость, сам будучи Качаловым, перед «свиданьем» меняет галстук за галстуком, наряжается в черную тройку и разговаривает многозначительным шепотом. Да, и выходит, что бог.