Книга Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги, страница 99. Автор книги Анатолий Мариенгоф

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги»

Cтраница 99

За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители – не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.

– Папа, ты сегодня весь вечер дома? – Да.

– А у тебя, мамка, есть спектакль?

– Нет.

– А концерт?

– И концерта нет.

– И не репетируешь?

– Нет.

– Значит, тоже дома?

– Конечно.

– И гостей у нас не будет?

– Не ждем.

Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:

– Шура!.. Шура!.. Входит домработница.

– Шура, приказ верховного командования…

– Это ты командир-то?

– Допустим.

– Командуй.

– Кто бы мне ни звонил по телефону…

– Так.

– Или у парадной двери…

– Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?

– Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.

– А если Рокфеллер позвонит?

– И для миллиардера сегодня нет меня дома!

– И меня, Шурочка, тоже.

– Хорошо, Анатолий Борисович.

– И меня! – охотно присоединяется к нам Никритина.

– Хорошо, Анна Борисовна.

Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня – в щеки, в нос, в лоб.

– А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.

– Не придется.

– Ой, не храбрись, старый денди!

Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.

Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, – начиная с Плутарха и кончая Джойсом, – не слишком много у нас бывало.

Почему?

Не знаю.

Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.

Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.

– Зачем он тебе?

– Это история, папа!

Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:

– «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясан ным мечом?..»

Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса – сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове – чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.

Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова». Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.

– «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей воз любленной…» – опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.

Я на цыпочках выхожу из комнаты.

– Что с тобой? Что тебя развеселило? – спрашивает Никритина.

Она работала в моем кабинете над новой ролью.

Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.

– Да, это удивительно! – И она разводит руками. – А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Вели кой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудирован ный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы – спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Од нако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел по эзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»

Я усмехнулся:

– Юноши и старцы любят это противное слово.

– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид – плохой художник: сухой, риторический».

– Конечно.

– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.

Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:

– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.

Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.

Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.

– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…

– Тс-с-с-с!

И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.

– Вот-вот! – насмешливо сказал Кирка. – Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.

И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:

– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кон чай-ка, папа, безнадежное дело.

Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».


А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.

Из спальной выходит Никритина:

– Работай, работай.

И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.

– Две фразы сказать можно? Только две.

– Валяй. Но не больше.

– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.

Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.

Никритина продолжает свои «две фразы»:

– Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать. Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?

– Правда.

Она еще туже затягивает салфетку на лбу.

– Так вот… – И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: – В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, по худевшая морденка. Устал от самого себя.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация