...Люди наполнили дачи вокруг. Все те же люди, которые так радовали меня прошлым летом, теперь не любимы мной, – я забилась в угол на своем участке, втянув голову в плечи.
Милый Фур, я так и не могу все эти годы смириться с депрессией, принять свою болезнь как болезнь, а не как катастрофу.
Если смотреть изнутри депрессии, то возможный подъем кажется всего лишь отсрочкой от неминуемой казни, погибели. Ведь мама не станет моложе, а потом ее и вовсе не станет, а я сама не стану более умелой в жизни – последнее время я неделями, а то и месяцами не навожу порядок в квартире. Но я охотно убиралась, если рядом был муж (любой из них).
Может, мне просто-напросто кондово не хватает в жизни мужа? Только – созвучного мне существа.
* * *
...Вечер оживает перекличкой сочных дачных голосов. На их фоне я – сгусток неживого, дохлого муляжа.
Физически чувствую нежить души.
Только ты и есть со мной внутри этого мрака.
Все отвратительно мне во мне: одежда, волосы...
Рыдания подступают к горлу. Хорошо, что ты не слышишь меня.
Единственное, что хоть каплю уравновешивает меня с миром – тупой, утомительный физический труд на участке.
О чем бы ни подумала – везде яростный огонь страха: мама не вечна; книгу не смогу продолжать; нечем ее дальше писать, все уже выплеснула.
Жить – нечем.
...В моем возрасте выдают замуж детей, водят машину, преподают в институтах (как моя соседка по даче Ольга Теслер). Для меня это что-то запредельное. Я ущербна, никчемна и не умею даже достойно проживать депрессию.
Ходила по магазинам, через силу написала текст – слезы подступали.
Господи, помоги.
И ты, Санька, прости.
Депрессия – это то же "зазеркалье", что и маниакал. Просто с другим знаком. От бодрого, здорового Ольгиного голоса за забором – слезы.
* * *
По-прежнему приторно пахнет жасмин. Хлынул проливной ливень – работать на участке не могу из-за дождя. Но стало легче жить. Сразу же, как всегда в переходе, пытаюсь нащупать природу этой гадости (депрессии).
Но все страхи лишь слегка отступили и дышат мне в затылок, припрятав на время свои когти, которыми они меня рвут на части.
Пытаюсь понять "родословную" этих страхов. Большая часть группируется вокруг "социальной несостоятельности" (это по Фрейду – супер-эго?). Недоразвитая уродка.
...Нет, так нельзя. Грешно так. Пусть лучше слезы льются. Сижу – и слезы в три ручья.
Господи, как невыносимо это чувство убожества. Это чувство своей неправильности, уродства.
Маму надо оберегать от этих рыданий.
Санька, мне негде скрыться – в моем домике мама, а здесь на участке, через забор – компания Теслер. Слышу их веселые голоса и безудержно плачу.
...Вечер. После разговора с тобой порою становится легче.
* * *
День.
Опять погано. Страшусь будущего. Как я – без мамы?
Нет, не надо страшиться – это просто сонмище страхов выпускает когти.
Депрессию переживаю словно богооставленность.
Вот к вечеру призраки-вампиры опять вернулись. Но это скорее призраки страхов (это я их и себя заговариваю, просто трудно очень в переходные дни сидеть в одиночестве, даже телефона нет).
Буду описывать страх. Что мне еще с ним делать, если он охватывает всю меня от макушки до пяток?
...Самый корневой страх «не могу "на уровне" писать в газету» дополнился еще более глубинным: «не смогу продолжить книгу».
Писанина для меня – последнее утлое убежище над бездной страхов.
Когда сознание фиксирует, что другой жизни уже не будет, а эту принять невозможно (я не знаю, чем здраво объяснить эту невозможность, но в потоке страха это так очевидно), единственное, что остается – писанина. Больше нечем жить.
Отчаянье сжирает единственный просвет: саму возможность писать.
Это ставится под сомнение и вот уже рушится в бездну.
Откуда такая страсть к саморазрушению – из страха перед жизнью? Может, это что-то вроде защиты: мир мне враждебен, сейчас он меня убьет, разрушит, пощады не жди, так вот я тогда сама его опережу...
Страх разрушителен по самой природе своей. Ему может противостоять только любовь. Депрессия – это неспособность любить. Пустоту заполняет страх. Не исчезай, Фур!»
2. Майра улетела, Майра прилетела...
«Что это ты обо мне, словно о птице говоришь? – каждый раз удивляется она между отлетами и прилетами. – На днях тебе мои юристы позвонят».
«Мои юристы»... Как же высоко многие из вас взлетели, мои хорошие! И я рада, но как мне не хватает ваших собственных звонков. На следующий день Майра исправилась: «Я тебе сама эти дни буду звонить».
Так и не позвонила, конечно.
У нее какой-то гуманитарный бизнес в Казахстане, с представительствами во всем мире. В Москве бывает набегами, на пару-тройку дней раза два или три в год. Тут у них с мужем Маратом остался жить сын Арман.
Но вот что удивительно: самые ключевые события моей жизни связаны именно с ней, Майрой Салыковой: крещение, издание книги...
Помню, как долго я блуждала по церквям и соборам, не в силах понять, где и как мне креститься. А надо было сделать это обязательно: психосоматика без церкви не лечится, как сделали мы вывод с моими девочками в Центре. Мало просто верить – нужны исповеди и причастия. Так нам и во внутреннем храме в Центре говорили: «Здесь вы – в лечебнице».
Я не понимала, какую мне выбрать конфессию, очень было привлекательно католичество... Но потом я так объяснила Майре свой выбор православия: я должна быть там, где мой народ. Майра же, чистокровная казашка, воспитанная в Москве, лишь вздохнула: «А где мой народ, Марина?» Разъезжая по всему миру, она в каждом большом городе идет молиться в храмы сразу всех религий. Вот такая она «гражданка мира».
Так вот, подождав полгода, что я металась по церквям и депрессиям, она просто однажды подъехала с Маратом и Арманом к моему дому, погрузила меня вместе с депрессией в машину, и мы поехали к какому-то деревенскому батюшке, который в своей церквушке все село крестил и многих москвичей тоже. Она стала для меня вроде крестной мамы. И не только духовно: привезла полный багажник продуктов, чтоб вместе со священником отпраздновать мое крещение.
Познакомились мы с Майрой в редакции «Комсомолки» незадолго до перестройки. Ее отец был ответственным работником ЦК КПСС, и вся ее юность прошла в постоянных скандалах с отцом по поводу: «Что они сделали со страной?!». Протестуя против отцовской идеологии, она в итоге решила пойти работать водителем троллейбуса. Отец (глубоко порядочный человек, поэт «по совместительству») позвонил Селезневу, тогдашнему главному редактору «Комсомолки», с просьбой взять дочь на любую, самую низкооплачиваемую работу. Майра стала секретарем отдела школ и «Алого паруса».