А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».
Икону возили по городу помпезно — в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.
Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».
«Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать — Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, — «Иверскую поднимают», — сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.
По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».
По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли — «с дорогой Гостьей».
Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
К.С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:
— Бомба!
И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
— Я же все оглядывался, — говорил Антон Павлович, — мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.
Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
— Ты пел, а я храпел.
Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
* * *
И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений — в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о „символистах“ прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К.Д. Бальмонт и В.Я. Брюсов — солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь „новых поэтов“, семь „подбрюсков“.
Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие „новых поэтов“ к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия — это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии — протестовать против свободы творчества.
Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый „новый“ поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий „подбрюсок“, г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за „буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми“. Четвертый вышел „подбрюсок“ лет 17, типичнейший, изломавшийся и… простите… развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, „подбрюсок“ г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и „новых поэтов“, неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
— Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! — злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
— Будем терпеть до конца! — крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: „Вон его! вон с эстрады!“
И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил „подбрюсок“ печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира…
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова…
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны…