«…народ умирал ежедневно тысячами; фурманщики, или, как их тогда называли, „мортусы“, в масках и вощаных плащах длинными крючьями таскали трупы из выморочных домов, другие поднимали на улице, клали на телегу и везли за город, а не к церквам, где прежде покойников хоронили. Человек по двадцать разом взваливали на телегу.
Трупы умерших выбрасывались на улицу или тайно зарывались в садах, огородах и подвалах»
[42].
Москва опустела. Помещики уезжали в свои деревни, оставляя дома и своих дворовых людей. Неизвестно, покинули ли зараженную чумой Москву Пушкины или пережили это страшное время на Божедомке.
В сентябре 1771 года в Москве вспыхнул чумной бунт. Распространившийся слух о том, что чудотворная Боголюбская икона Божией Матери у Варварских ворот исцеляет от смертельной болезни, привел к иконе толпы людей: они целовали чудотворный образ, не сознавая, что вместе с ними к иконе прикладывались и уже заболевшие чумой. Архиепископ Московский Амвросий, чтобы предотвратить распространение заразы, велел перенести икону в церковь Кира и Иоанна. Вот тут-то и ударили в набат. К разъяренной толпе, вооруженной палками и камнями, присоединились отставные солдаты, которые несли караул в Кремле. Расправа с архиереем, скрывшимся в запертой церкви Донского монастыря, была жестокой. Свидетелем убийства архиепископа Амвросия оказался его племянник Николай Николаевич Бантыш-Каменский, историк, архивист. Известная мемуаристка Елизавета Петровна Янькова, знакомая В. Л. и С. Л. Пушкиных (она была двумя годами моложе Василия Львовича), рассказывала об этом так:
«Двери народ выломал, ворвался в церковь: ищут архиерея — нигде нет, и хотели идти назад, да кто-то подсмотрел, что из-за картины, бывшей на хорах, видны ноги, и крикнул: „Вон где он“.
Стащили его сверху, вывели за ограду; там его терзали, мучили и убили. Убил его, говорят, пьяный повар…»
[43]
Конечно, Е. П. Янькова слышала о чумном бунте позже: «…чумы я совсем не помню: мне было тогда около четырех лет…»
[44] Василию Пушкину — на два года больше, и он мог кое-что помнить об этом. События же пугачевского бунта несомненно остались в памяти и Е. П. Яньковой, и В. Л. Пушкина, хотя и эти события также приходились на их детские годы.
«Помнить себя стала я с тех пор, когда Пугачев навел страх на всю Россию, — вспоминала Елизавета Петровна. — Как сквозь сон помнятся мне рассказы об этом злодее: в детской сидят наши мамушки и толкуют о нем; придешь в девичью — речь о Пугачеве; приведут нас к матушке в гостиную — опять разговор про его злодейства, так что и ночью-то, бывало, от страха и ужаса не спится: так вот и кажется, что сейчас скрипнет дверь, он войдет в детскую и всех нас передушит. Это было ужасное время!
Когда Пугачева взяли, мы были тогда в Москве; его привезли и посадили на Монетном Дворе. Помню, что в день казни (это было зимой, вскоре после Крещенья, мороз, говорят, был преужасный) на Болоте, где его казнили, собралось народу видимо-невидимо, и было множество карет: ездили смотреть, как злодея будут казнить. Батюшка сам не был и матушке не советовал ехать на это позорище; но многие из наших знакомых туда таскались, и две или три барыни говорили матушке: „Мы были так счастливы, что карета наша стояла против самого места казни, и всё подробно видели…“ Батюшка какой-то барыне не дал и договорить: „Не только не имел желания видеть, как будут казнить злодея, и слышать-то, как его казнили, не желаю и дивлюсь, что у вас хватило духу смотреть на такое зрелище“»
[45].
Очевидцем казни Пугачева 10 января 1775 года был пятнадцатилетний Иван Дмитриев, который тогда уже служил в лейб-гвардии Преображенском полку. Позже он станет одним из близких друзей Василия Пушкина, будет рассказывать о казни Пугачева и ему, и его племяннику Александру (в «Истории Пугачевского бунта» и «Капитанской дочке» А. С. Пушкин описал это событие со слов И. И. Дмитриева).
Между тем жизнь продолжалась. Спустя немногим больше полутора лет, 13 августа 1776 года, в семействе Пушкиных появилась еще одна дочь — Елизавета.
Василий любил сестер Анну и Елизавету. С особенной нежностью относился он к сестрице Анне. Его другом стал и брат Сергей. Впоследствии Василий Львович адресовал ему свое стихотворное послание, которое так и назвал — «К брату и другу». С умилением вспоминая детские годы, он писал в этом послании:
Природой восхищаясь,
Гуляли мы с тобой;
Или полезным чтеньем
Свой просвещали ум;
Или Творцу вселенной
На лирах пели гимн!..
Поэзия святая!
Мы с самых юных лет
Тобою занимались,
Ты услаждала нас!..
Или в семействе нашем,
Где царствует любовь,
Играли мы как дети
В невинности сердец (34).
Что еще можно сказать об атмосфере, царившей в семье?
В 1840 году, когда уже не было в живых Василия Львовича, его 73-летний брат Сергей Львович выступил в журнале «Современник» с опровержением незаслуженных, как он считал, обвинений в жестокости своего отца Льва Александровича Пушкина. Дело в том, что на страницах журнала «Сын Отечества» были напечатаны «Отрывки из записок А. С. Пушкина», уже цитированное нами «Начало автобиографии», где, в частности, в рассказе о пылкости и жестокости Льва Александровича его внук сообщал:
«Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась — чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постелю всю разряженную и в брильянтах» (XII, 311).
Впрочем, сам А. С. Пушкин, рассказав эту историю, дал к ней такое пояснение:
«Все это я знаю довольно темно. Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли» (XII, 311).
«В 7 номере Сына Отечества 1840 года прочел я отрывок из записок покойного сына моего, — писал Сергей Львович. — Не считаю нужным прибавлять, что эти записки ошибкою попались в число бумаг, предназначенных автором для печати. Если там прямо сказано: „все это я знаю темно, и никогда отец мой не говорил об этом“, не явно ли, что рассказы сии брошены на бумагу единственно по причине их невероятности, на память того, чем воображение случайно поражено было, а не для всеобщего известия.
Но здесь речь о покойном отце моем, добродетельнейшем из людей, которого память священна мне и сестре моей, остающимся в живых (имеется в виду Елизавета Львовна. — Н. М.). Я обязан опровергнуть ложные рассказы: мое молчание показало бы, что я во всем соглашаюсь»
[46].