«Дети — мой единственный источник бодрости; я всеми силами стараюсь удерживать их подле себя», — писала Мария Антуанетта своей дорогой Полиньяк. Но помимо детей у нее был еще и супруг, за жизнь которого она опасалась с той самой минуты, как узнала, что 14 июля на улицах Парижа пролилась кровь. Людовик же, фактически признав свое поражение, отправил в отставку свежеизбранных министров и снова призвал Неккера. Дабы закрепить победу народа, иначе говоря, собственное поражение, он пообещал 17 июля прибыть в восставшую столицу и в ратуше подписать все необходимые документы. Узнав о планах мужа, Мария Антуанетта попыталась отговорить его, а когда поняла, что намерение его твердо, расплакалась и заперлась вместе с детьми у себя в апартаментах. Она была почти уверена, что в Париже короля арестуют, а возможно, даже убьют, и подготовила речь, с которой она обратится к Собранию, прося у него защиты. Ей было страшно, горько, тошно, все внутри ее протестовало против такого шага, но иного выхода она не видела. К какому берегу прибьет утлую монархическую лодку, если она останется в ней одна с детьми? С тех пор, как она стала матерью, она точно знала, что самое дорогое в ее жизни — это дети; собственно, дети и смягчили ее отношение к Людовику: теперь она прежде всего видела в нем любящего отца своих детей, а уже потом супруга и короля. И если двумя последними она часто бывала недовольна, то к первому у нее не было никаких претензий. Ее постоянный советчик Мерси, оставшийся, несмотря на опасность, во Франции, ничем не мог ей помочь.
День в ожидании возвращения Людовика XVI тянулся неимоверно долго; король появился только к вечеру — и сразу попал в объятия жены и детей. Ощущение бесконечной радости от того, что в лодке, несущейся в неизвестное без руля и ветрил, она не одна, затопило ее целиком, она целовала и обнимала мужа и детей и никак не могла остановиться. Впрочем, говорят, что, увидев на шляпе короля трехцветную кокарду, Мария Антуанетта яростно сорвала ее и с презрением воскликнула: «А я и не знала, что вышла замуж за простолюдина!» Однако сомнительно, что она уже знала, что триколор, соединивший в себе цвета Парижа (синий и красный), разделенные белым цветом монархии, является символом новой Национальной гвардии
[22], состоявшей почти сплошь из парижских буржуа. Столь же сомнительно, чтобы в такую счастливую для тех дней минуту она поддалась гневу или ярости, ибо, судя по письмам, настроение у нее в то время было подавленное. Ведь практически в одночасье она лишилась всех своих друзей, что явилось для нее большим потрясением, ибо всю свою версальскую жизнь она только и делала, что окружала себя друзьями, потребность общения с которыми у нее никогда не пропадала.
Явившись в Париж практически без охраны, в сопровождении нескольких десятков членов Собрания, Людовик под возгласы «Да здравствует нация!» утвердил назначения Байи и Лафайета и принял символ революции — трехцветную кокарду. Выйдя с пресловутой кокардой на балкон ратуши, король произнес не слишком вразумительную речь, которую никто не запомнил. Зато запомнили его появление с республиканской кокардой: его встретили возгласами «Да здравствует король!». За кокарду и речь Людовик удостоится звания «Восстановителя французской свободы», а вскоре и неприкосновенности своей личности — единственный из всей королевской семьи. Увы, ненадолго…
В Париже Лафайет пытался навести порядок, обратившись с просьбой к горожанам сдать за небольшое вознаграждение — 9 су — оружие. Нашлись такие, кто сдал, но большинство призыв проигнорировало. Провинции охватили волнения: после падении Бастилии крестьяне жгли замки, уничтожали документы, отказывались платить подати и исполнять повинности. 19 июля парижане схватили 74-летнего советника Фулона, печально известного фразой: «Если народу нечем платить за хлеб, пусть жует траву», и вместе с его зятем, военным интендантом Парижа Бертье де Совиньи, вздернули на фонаре, а потом, отрубив трупам головы, насадили их на пики и с победными криками долго носили по улицам столицы. Ни Лафайет, ни его национальные гвардейцы не сумели предотвратить расправу Узнав об этом, королева, в свое время рассматривавшая кандидатуру Фулона на министерский пост, содрогнулась.
Депутаты Собрания, назвавшего себя Учредительным, столкнулись с проблемой: прежде чем учреждать конституцию, следовало расчистить фундамент для будущих справедливых законов. Лафайет предложил принять Декларацию прав — по образцу американской. Виконт де Ноайль в патриотическом порыве предложил депутатам от дворян и духовенства отречься от своих сословных и феодальных привилегий. Выдвинутое поздно вечером 4 августа предложение в едином порыве поддержали оба благородных сословия, добровольно лишивших себя и преимуществ, и титулов. «Вот каковы наши французы! Они целый месяц спорят о терминах, и в одну ночь опрокидывают весь прежний монархический порядок», — без особого восторга писал один из наиболее популярных ораторов Собрания Мирабо. При обсуждении проекта будущей конституции он активно ратовал за сохранение за королем права абсолютного вето, но добился только вето относительного. Законотворческую инициативу конституция у короля также отбирала. Еще через три недели Собрание приняло Декларацию прав человека и гражданина — главный документ революции, превративший подданных наихристианнейшего монарха Людовика XVI в свободных и равноправных граждан, для которых «источником суверенной власти является нация». Но какую роль граждане, переставшие быть подданными, отводили королю? Этого еще не знали ни они сами, ни король. Зато острые языки немедленно переименовали королеву: вместо «Мадам Дефицит» она стала «Мадам Вето». «Известия, кои вы сообщаете мне о происходящем во Франции, вкупе с сообщениями газет поистине невероятны, — писал Иосиф II графу Мерси. — Однако не могу не отметить, что король более чем снисходительно относится к претензиям Генеральных штатов на власть, позволяя, словно цепями, опутать себя красивыми словами и лишить влияния где бы то ни было… убежден, что волю короля и его министров более не будут принимать в расчет даже в вопросах внешней политики, определять которую станет горстка поджигателей, придумывающих законы, и Генеральные штаты».
Версаль затаился в тревожном ожидании. Никто не знал, чего ожидать, но все были уверены, что будет только хуже. Огромный дворец постепенно пустел: придворные уезжали, слуги разбегались или записывались в Национальную гвардию: мундир входил в моду. «Все королевские лакеи, от первых до последних, превратились в лейтенантов и капитанов, — с возмущением писала Кампан. — Даже музыканты из Королевской часовни явились на мессу в мундирах, а итальянец-сопрано исполнил мотет в мундире лейтенанта гренадерского полка. Король возмутился и запретил своим служителям появляться к нему на глаза в таком неподобающем виде». Тем не менее король решил создать гвардию для охраны Версаля и назначил ее командующим графа д'Эстена. Он категорически отвергал принятые Собранием новшества, но ощущал, что революционные перемены зашли столь далеко, что просто так повернуть назад уже невозможно. Поэтому он не делал ничего. Маркиза де Ларошжаклен вспоминала, как король, велев полку драгун Лескюра прибыть в Версаль, заставил солдат, осыпаемых камнями и оскорблениями, сутки простоять перед городскими воротами без еды и отдыха, пока, наконец, не были выполнены все нововведенные формальности. «Бедняга король, как всегда, слабый и нерешительный, с каждым днем все больше утрачивал свое достоинство», — писала маркиза.