Запись М.С. Лесмана о лагерных встречах Крепса с поэтом лишь в деталях расходится с нашей. Так, по Лесману, встреча произошла в теплый период, поскольку О.М. был не в бушлате. Крепс обратил внимание на седого невысокого человека: большие глаза, интересное лицо. В первую же встречу Крепс допустил бестактность, спросив О.М. о том, что ему инкриминируется: поэт сразу замкнулся. О.М. произвел на Крепса впечатление психически больного человека. К еде он был безразличен. От встречи к встрече – а их было не так много – физическое состояние О.М. ухудшалось. Не встречая его несколько дней, Крепс спросил, где же О.М. «Умер», – ответили ему
[730].
По его словам, он «сел» из-за своего брата-атеиста Н.М. Маторина, члена-корреспондента АН СССР, директора этнографического музея, арестованного и расстрелянного еще в 1935 году. На «Вторую Речку» попал в июне 1938 года. В лагере он пользовался уважением не только хлипких «контриков», но и начальства, которому не раз помогал управляться с урками. Его девиз в лагере: быть человеком и не притворяться. Сила, разум и чистоплотность – на этом он строил всё свое поведение. Он был сначала возчиком при кухне, а потом попал в инженерную бригаду – что-то вроде лагерной «шарашки»; бригада (двенадцать человек) имела свой домик в «китайской» зоне. Возглавлял ее архитектор из Краснодара Алексей Муравьев. Были в ней Н.Н. Аматов – крупнейший инженер, специалист по самолетным приборам, скульптор Блюм, художник Киселев (портретировавший всех вождей), театральный художник Щуко (сын архитектора), учившийся в Англии инженер Фрате, инженер-сантехник Сновидов, двое инженеров-однофамильцев Михайловых. Сам Маторин числился в бригаде чертежником-светокопировальщиком, но фактически был дневальным.
По Д.М. Маторину, О.М. прибыл в лагерь позже него, но тоже летом – скорее всего, в августе. Вот что он вспоминает непосредственно об О.М.:
Он был худой, среднего роста, в зеленом френче, с узким симпатичным лицом, в полуботинках, какой-то необозленный. Быстрый, прыгающий человек… Петушок такой.
Интеллигенты, видимо, понимали, кто он, а я, грешным делом, не понимал; урки считали его ненормальным. Меня он не боялся, ел со мной, называл Митей. Его должны были отправить в Россию, в Мариинские лагеря для инвалидов. При мне его не били. Был случай, когда Мандельштам бросился к ведру с питьевой водой и стал жадно пить
[732] . Был другой случай, когда он схватил пайку до раздела. Что это значит – «до раздела»? Когда привозили хлеб (в тюрьме пайка – 350 граммов, здесь 400 с довеском, который прилеплялся к «основе» деревянным штырьком), его раздавали так: один из зэков отворачивался, другой брал в руки пайку и говорил: «Кому?» Тот: «Иван Иванычу!» и т. д. Так вот: Мандельштам схватил пайку, не дождавшись раздела. Его хотели за это бить, но я не дал, сказав, что, хотя и не по правилам, но Мандельштам взял не чужую, а свою пайку.... Надо сказать, Крепс часто зазывал его в рабочий барак, где его подкармливал. Хотя ел он мало, всё больше сочинял. Стихи не записывал, они у него в голове оседали. Возле него собиралась группа интеллигентных москвичей и ленинградцев. Он по всей транзитке бегал, от одной группы к другой, всем стихи свои хотел почитать. Речь его перемежалась иностранными словами. Меня же он при встречах хватал за руку и целовал ее, когда я ему кусочек хлебца давал или еще что-нибудь. Вообще он благодарил всех за любое одолжение. Стихи свои он и мне читал, мне всегда хотелось его слушать, я, к сожалению, запомнил только строчки: «Река Яузная, берега кляузные…»
Всё звал меня в Москву, когда нас выпустят, обещал книжку свою подарить. И поэму мы, говорил, с тобой, Митька, про транзитку напишем.
Многие его считали ненормальным. Отгоняли, когда он настырно со стихами приставал. Нет, не били, но грозили побить. Грозили потому, что было не до него. Все заняты были тем, чтобы выжить, это была главная забота. Тем более, сам он слушать не мог – только рассказывать. Говорить с ним мог лишь человек, который его понимал.
– Куда меня отправят, Митя, куда меня отправят? На Колыму? Не хочу.
– Никуда вас не отправят, – говорил я, – у вас здоровье не то.
Я это знал наверняка. Я был любимцем у начальника лагеря Смыка, потому что помогал ему справляться с урками. И он поручил мне направо–налево раскладывать зэковские формуляры. Направо – здоровых, на Колыму, налево – больных и стариков, в Мариинские, сибирские лагеря. И потому я знал, что Мандельштама никто никуда не отсылал и вообще не трогал.
Никаких особых работ на пересылке не было. Так, убрать что-нибудь, подмести, поднести – это было. Мог и Мандельштам что-нибудь этакое делать. В основном же ничего не делали. Книг не было. Играл в самодельные, из хлеба, шахматы. Поэтому в лагере, если хотите, надо было следовать неким гигиеническим правилам. Я говорил Мандельштаму: «Ося, делай зарядку – раз; дели пайку на три части – два». А он пищу не по-человечески ел, глотал всё сразу, а это, хоть и мало, всё же 400 граммов! Я ему: «Ося, сохрани». Он мне: «Митя, – украдут». Да и у самого были замашки съесть чужое. Он и чечевичку – черпачок – залпом выпивал. Расстройство его в том и проявлялось, что он был очень небрежен. Я иногда заставлял его мыться. К тому же, эпидемия была: сыпной тиф и лихорадка какая-то – ее называли восточной. Я думаю, что он – при всех своих качествах – заболел сразу и тем и другим. Было и еще одно: он пал духом, а значит – всё потерял. Правда, надеялся, что Сталин его скоро отпустит. Утверждал, что написал ему письмо.