Н. Я. была очень взбудоражена; она начала говорить (очень резко) о своей беседе с Сашей Морозовым, к<отор>ый был у нее в Москве накануне отъезда: “Саша устроил мне истерику по поводу Иры (И. М. С<еменко>), Саша совсем охарджиевился, Саша плакал, я ничего не поняла” и т. д. Всё это болезненно-утрированно, и слушать мне было очень тяжело. Кроме того, это говорилось при свидетелях, хотя сам характер и предмет разговора, на мой взгляд, совершенно исключал присутствие посторонних. Не зная и не понимая предмета разговора, они охотно поддерживали всё, что говорила Н. Я., тем самым побуждая ее к новым нападкам. Я не считал возможным при свидетелях что-либо возражать и молчал до тех пор, пока Н. Я. не потребовала у меня объяснений. Уклониться было невозможно. Я сказал, что Н. Я. несправедлива к Саше, считая, что в его отношении к И. М. С. главную роль играет ревность и чувство собственности на наследство О. Э., что всё как раз наоборот, и Саша обеспокоен проявлением собственничества у И. М. Я прибавил, что и я разделяю эти опасения. Именно эти опасения, а не что-нибудь иное является причиной так наз<ываемой> истерии. Я пытался доказать, что просьба (или повеление?) И. М. не трогать стихов тридцатых годов до ее возвращения не есть невинное следствие страстной любви к расшифровке автографов О. Э., а результат того, что И. М., основываясь на пункте завещания об исключительных правах, почувствовала себя в известной мере хозяйкой стихотворного архива. Я вспомнил, как изменился ее тон в разговорах со мной и с Сашей за последнее время. Я сказал даже, что ни Саша, ни я не уверены в том, что И. М. разрешит нам доступ к материалам, если с Н. Я. что-нибудь случится. Для этого у меня были основания. Саша рассказал мне историю о том, как он читал автограф “Пут<ешествия> в Арм<ению>», хранящийся у И. М. Его ни на минуту не оставляли одного в комнате и, как ему казалось, страстно желали его скорейшего ухода. Я сказал, дал<ее,>
[709] что просьба-запрещение дотрагиваться до стихов тридцатых годов наносит ущерб общему делу, что первостепенная задача – не расшифровка рукописей, а сохранение их, т. е. предварительная разборка, создание условий сохранности для листочков, систематизация их и опись, – задача скромная, но на данном этапе куда более важная, чем прочтение рукописей. И. М. не хочет этого понимать. Ей как специалисту-филологу эта черная работа неинтересна, и ею она не занимается. Пусть так, это мы можем сделать и вдвоем, но И. М., по крайней мере, не должна мешать нам. А ее запрещение является именно помехой нашей работе.
Есть еще одно обстоятельство, к<ото>рое мне кажется странным, но о к<ото>ром я не говорил. Приблизительно месяц назад, когда не было еще завещания, Н. Я. собрала нас троих у себя, чтобы изложить нам его проект и обсудить приблизительный план работы над архивом. Результат обсуждения был таков: Саша, поскольку он уже работал над прозой О. Э. и она интересует его больше всего, должен был продолжать эту работу, кроме того, он взялся за составление списка ранних стихов, мне поручалась разборка остальной части стихотворного архива, а И. М., к<ото>рая приводила в порядок письма О. Э., эту работу должна была завершить. Всё было мило и дружественно, много говорили о совместности чтения рукописей, о взаимном контроле и т. п. Со следующей недели началась работа, но несколько иначе, чем предусматривалось. Н. Я. попросила И. М. разобрать трудные черновики “Грифельной оды”. Она это сделала успешно и, по-видимому, вошла во вкус, последовала разборка “Волчьего цикла”, затем “Армении”. Саша занимался ранними стихами, я – “Камнем”, “Tristia” и стихами 21–25 гг. За это время (приблизительно месяц) стиль работы И. М. видоизменился. Если при расшифровке “Гр<ифельной> оды” она показывала буквально каждую строчку, то при дальнейшей работе она всё реже и реже делилась результатами ее. И тут появилось завещание, прекрасное, трогательное, но ничем не напоминающее первоначальный проект, одобренный всеми. И. М. получила исключительное право на расшифровку прозы. Но в ту минуту мы были настолько взволнованы, что сама мысль о неточности формулировок, о том, что они могут послужить источником недоразумений, показалась бы кощунственной, дикой… До формулировок ли было, глядя на лицо Н. Я., когда она протягивала нам листки с текстом завещания…
Но оказалось, что И. М. восприняла “исключительное право” как руководство к действию. Следствием такого понимания явилась просьба не трогать стихов тридцатых годов до ее приезда, а также требование, чтобы листки с ее записями хранились вместе с архивом, так как мы с Сашей можем их растерять! Я, к сожалению, не присутствовал при этом разговоре и знаю о нем лишь в передаче Саши и Н. Я., к<ото>рые, хотя и трактуют его по-разному, слова И. М. цитируют одинаково. А в словах этих, мне кажется, проскальзывает “кандидатская” спесь по отношению к “школярам”. Саша думает, что я прав. Но если так, то о какой коллегиальности может идти речь?! При таком положении вещей слова И. М. о дружественности и пр., к<ото>рые она часто произносит, звучат почти оскорбительно. Но дело, конечно, не в ее словах и не в нашем отношении к ним, а в том, что позиция И. М. может нанести реальный вред судьбе мандельштамовского наследства. Мне неясны мотивы, по к<ото>рым Н. Я. так резко изменила первоначальный проект завещания. Она ничего не говорила о предпола<га>емых изменениях ни мне, ни, насколько я знаю, Саше. С И. М. в этот период они встречались очень часто. Явились ли изменения результатом их бесед, я не знаю, но то, что И. М. имеет влияние (для меня необъяснимое) на Н. Я., – несомненно.
Мои слова, казалось, произвели на Н. Я. некоторое впечатление. По крайней мере, она прекратила нападать на Сашу. Я действительно говорил резко, плюнув на свидетелей, к<ото>рые, впрочем, постепенно начали соображать, как обстоит дело, и замолкли. “Что мне делать, – спросила Н. Я. – выгнать Ирку?” Я снова пустился в объяснения по поводу того, что дело не в том, чтобы кого-нибудь выгнать, а в том, чтобы обеспечить полное равноправие всех членов т<ак> наз<ываемой> комиссии по наследству, а для этого следует исключить злополучные слова о правах. (Как хорошо заметила Е. Ф., что, пока жива Н. Я., о наших правах вообще смешно говорить, и речь может идти только об обязанностях.) “Хорошо, я сделаю это”, – сказала Н. Я. Она выглядела очень растерянно. (Потом она призналась мне, что не ожидала, что разговор примет такой серьезный характер.) Мой рассказ причинил ей боль, но у меня не было иного выхода. Она сама не дала мне возможности дождаться осени, когда ее нервы отдохнули и укрепились бы. Она очень устала, и я проводил ее домой. На прощание она сказала мне, что всё обдумает.
16 июля 1967 г.
Утром мы с Таней уехали в Москву, чтобы повидаться с Лилей
[710]. Гости Н. Я. остались ночевать. Мы провели сумбурный день на даче, а вечером, вернувшись в Москву, поехали к Б<орису> Б<иргеру>, к<ото>рый был в курсе всех дел, т<ак> к<ак> наш разговор с Сашей по поводу архива происходил у него в мастерской (он пишет сейчас Сашин портрет
[711]). Он мало знаком с Мелетинскими
[712], но на него они производят сходное с моим впечатление. Ему я сказал то, чего не стал говорить Н. Я., а именно, что И. М., на мой взгляд, по своему психическому складу к Мандельштаму никакого отношения не имеет, что ее заинтересованность в работе – заинтересованность профессионала выгодным материалом, что совместная работа с ней потребует громадных психических издержек, что меня отталкивает печать духовного благополучия, лежащая на ней (то, что Саша называет “буржуазностью”), словом, выложил всё, что я об этом думаю. Ми лый Б. очень огорчился. Он благоговейно относится к Н. Я. и очень любит Сашу. “Сашу нельзя обижать, – сказал он решительно. – Это святой человек”. При случае он выскажет Н. Я. свое мнение, и это хорошо, потому что к нему она относится с глубоким уважением.