Оказалось, что Надежда Яковлевна живет в хаотичном новом районе, смеси города и деревни, каких в Москве тогда было немало. Дом ее стоял на широкой улице с металлическими, на бетонном основании, опорами высоковольтной линии и широким газоном, поросшим сорной травой и кустами. Один дом отстоял от другого на значительном расстоянии, и с ее стороны улицы не было тротуара: весной и осенью приходилось шагать по грязи, а зимой – по глубокому снегу. Обычно здесь тихо и спокойно.
Я позвонил, дверь приоткрылась, и из проема на меня вопросительно взглянула седовласая женщина с умным и приветливым лицом, в синем халате и с папиросой в руке. Я попытался коротко объяснить ей, кто я такой, зачем пришел и откуда у меня ее адрес. Она сразу же впустила меня.
Наш разговор шел с трудом, потому что она пренебрегла моим русским и обращалась ко мне по-английски. Она говорила так, как говорят люди, прекрасно знающие грамматику и лексикон, но не имеющие практики общения. В 1956 году она защитила диссертацию на тему о функциях аккузатива в древнеанглийской поэзии (“забавная партия в шахматы”, как она рассказывала мне с улыбкой). Те короткие письма, которые я от нее регулярно получал, она тоже писала по-английски, поскольку была убеждена, что так их легче пропустят через границу.
Мы договорились о встрече через несколько дней, и тогда мы говорили уже по-русски, а я просидел у нее добрых полдня. В оставшиеся месяцы стажировки я бывал у нее по нескольку раз в неделю, и во все мои последующие визиты в Москву ее квартира была одним из моих “постоянных адресов”.
Наши разговоры касались в первую очередь поэзии Мандельштама и Ахматовой; я заранее готовил свои вопросы и конспектировал ее ответы. Но вскоре нашлись и другие предметы для обсуждения – то множество тем, о которых она написала в своих “Воспоминаниях”. Она рассказывала о своем жизненном опыте и о тех выводах, к которым пришла на его основе.
И всё же в целом она предпочитала говорить о других, а не о себе. В ее собственном прошлом были такие грани, которых она при мне никогда не касалась и о которых и я не решался ее спрашивать. О таких страшных событиях, как арест Мандельштама, я узнал только из ее “Воспоминаний”, но даже в этой книге ее глубоко запрятанные чувства вырываются на поверхность лишь в нескольких местах.
В разговоре с ней легко забывались весь ужас и трагизм ее жизни, лишь изредка они вдруг ненадолго вспыхивали в каком-нибудь горьком выпаде или саркастическом обобщении. Пережитое проявлялось не столько в ее речах и поведении, сколько во внешности: я был поражен, узнав, что ей еще нет и семидесяти – сам бы я дал ей как минимум восемьдесят. Я как-то сказал ей, что моему отцу примерно столько же, но что я не считаю его стариком, на что она ответила коротко: “Жизнь у вас там была другая”.
Обычно я был ее слушателем, но иногда она просила меня рассказать ей, что происходит “у нас”. Она больше всего боялась, что Запад совершит те же ошибки, что и былая русская интеллигенция, и что нам за это придется поплатиться – точно так же, а то и хуже.
Позднее, познакомившись уже со многими русскими и начав немножко разбираться в здешней обстановке, я перестал чувствовать себя у нее “как на уроке” и стал обсуждать с ней мои собственные новые впечатления. Ее суждения о людях и о событиях были едки и прямолинейны (“да” или “нет”, чаще “нет”) и сформулированы настолько убедительно и с таким юмором, что слыша их, невольно смеешься и запоминаешь на всю жизнь, даже если с ними совершенно не согласен. Присущее ей язвительное остроумие порой было несправедливым, но в нем чаще всего не было ничего неприятного, никакой мстительности, и в глубине его чувствовались теплота и человечность. Эти свойства читались и на ее лице: в некоторые моменты ее рот принимал жесткое и недоброе очертание, кривился от отвращения или сарказма, но выражение глаз оставалось неизменно добрым и каким-то беззащитным. Именно этот взгляд и запоминается навсегда.
В 1967 году она часто говорила о своем понимании современной истории. Тут она опиралась на представления Н. А. Бердяева и С. Л. Франка, которыми восхищалась. Ее философия истории, отголоски которой слышатся во многих главах “Воспоминаний”, сводится, грубо говоря, к следующему.
Гуманизм, мироощущение, изначально возникшее из христианства, в наше время утратил связь с ним и потому оказался в кризисе. Обожествление человека неизбежно ведет к хаосу, диктатуре и подавлению, так что для европейской культуры единственный выход из тупика – это возвращение к христианству. Этот кризис в принципе одинаков во всем христианском мире, только в России он принял более острые формы, чем на Западе. Как и большинство диссидентствующих интеллигентов в России, Надежда Яковлевна – убежденная христианка. (Вот один из ее афоризмов, произнесенный в 1967 году: “Как и в первом веке нашей эры, в сегодняшней России именно евреи исповедуют христианство”.)
Когда я снова навестил ее в Москве в 1970 году, она была мрачной и усталой, выглядела какой-то потухшей. Она боялась, что превращается в “выжившую из ума старушку”, и много говорила о смерти. “Смерть приближается очень быстро”, – написала она мне в одном из писем, но вскоре ее друзья, к счастью, сообщили мне, что она опять “в форме”. Она хотела, чтобы ее похоронили по православному обычаю, но духовный отец, с которым она намеревалась обсудить план собственных похорон, сказал ей, что для христианина грех стремиться к смерти, и отказался обсуждать эту тему, о чем она рассказала мне с грустной усмешкой.
У Надежды Яковлевны был сложный характер, она любила лукаво подсмеиваться над другими, но и над собой тоже. Поговорив некоторое время о своей вере, она вдруг рассказала мне, что один из читателей ее “Воспоминаний”, разошедшихся тогда в самиздате по всей стране, заметил: “Это злая язычница, выдающая себя за христианку”. Я видел, что такое определение доставляет ей огромное удовольствие.
Ее потребность приводить людей в замешательство, дразнить и провоцировать выражалась в разных формах. Так, я далеко не сразу понял двусмысленность ее вечных “мер предосторожности”. Ввиду общей ситуации в стране, ее собственного прошлого и полной неопределенности и зыбкости ее тогдашнего положения представлялось само собой разумеющимся, что ее повседневная жизнь была вся отмечена страхами и осмотрительностью – чувствами и соображениями, касающимися скорее других, чем ее самой.
Она нередко говорила мне: “Я буду скучать после вашего отъезда, но всё же вздохну с облегчением, когда буду знать, что вы дома”. В то же время – и это я осознал далеко не сразу – в том, как нарочито она принимала свои “меры предосторожности”, заключался не только демонстративный урок для иностранца, но и немного игры. Заводя речь о чем-нибудь “опасном”, она переходила на заговорщицкий шепот и указывала на потолок, чтобы напомнить о возможной прослушивающей аппаратуре (“Старинный русский обычай”, как говорил в таких случаях по-английски наш общий друг Иосиф Бродский), а прежде чем давать читать что-нибудь “запрещенное”, торжественно задергивала занавески. Однажды я попросил одного моего университетского товарища, тоже иностранца, кое-что ей передать, потому что сам не мог к ней зайти. Когда я оказался у нее в следующий раз, она рассказала мне с гордой усмешкой, как ей удалось его так напугать, что через несколько минут после прихода он весь позеленел и, дрожа и заикаясь, бросился наутек.