Несколько дней спустя после этой встречи приехавшая из Египта студентка на моем этаже в общежитии (там были только иностранцы) попросила меня пойти с ней на собрание кафедры. Мне не сообщили о нем, и скоро я поняла почему. Большая комната была полна студентов. “Руководитель” стоял перед нами и около получаса говорил о том, что американские студенты, особенно те, которые грамотно говорят по-русски, на самом деле не студенты, а агенты ЦРУ. (Очевидно, он больше уважал курсы русского языка в ЦРУ, чем в Гарвардском университете.) Они могут дружески улыбаться, продолжал он, но они все шпионы; им нельзя доверять и с ними нельзя иметь дело. После этого мне стало ясно, что общаться или дружить с русскими студентами – исключено.
Поездка от университета до Надежды Яковлевны на Большой Черемушкинской улице, со многими пересадками в пролетарском метро, так похожем на дворец, заняла у меня больше часа. Надежда Яковлевна была одна, и это был мой первый визит днем. Я вошла, и она сказала: “Девочка, вы такая наивная. Вы не понимаете, в какую страну вы попали. Здесь очень опасно. Вы должны мне регулярно звонить. И надо быть осторожной. Они могут делать всё, что они хотят! Всё!” У меня, очевидно, был настолько испуганный вид, что она смягчилась. “Ну ладно, – сказала она, – давайте выпьем чаю”, и усадила меня за стол. Она хотела знать всё, что я до сих пор делала и с кем встречалась.
Я уже знала основные правила выживания в СССР – никогда не оставлять записную книжку в комнате (моя была буквально привязана к моему телу); никому не говорить о том, с кем ты встречаешься, даже если эти люди знали друг друга; ничего про знакомых не записывать и, самое главное, не говорить о важных делах и не называть ничьи имена в университетских зданиях и в общежитии. В стенах и потолках были микрофоны; всё записывалось.
Мои американские коллеги одновременно и верили, и не верили в это. Но я однажды удостоверилась сама. Как-то я была в гостинице для иностранцев, чтобы встретиться с американской подругой, приехавшей в Москву на неделю. Придя заранее, я начала искать в холле женский туалет и открыла не ту дверь: в небольшой комнате сидело около десяти молодых людей перед магнитофонами и с наушниками. Мы посмотрели друг на друга, и все остолбенели на десять секунд – как в пьесе Гоголя. Я захлопнула дверь и побежала, говоря про себя: “Это правда. Они нас подслушивают!..” Никто за мной не вышел, но с того случая я всегда говорила “спокойной ночи” потолку в общежитии, частично из жалости – чтобы они тоже могли отдохнуть.
Я рассказала Надежде Яковлевне о моем руководителе в МГУ. Его фамилия была ей незнакома. Она сказала, что постарается узнать, кто он. Через несколько дней, когда я опять к ней пришла, сказала: “Он из КГБ. Высокий чин. Будьте очень осторожны. Его единственная человеческая черта: он сильно пьет и, когда напьется, читает наизусть стихи Пушкина и плачет. Ха-ха! Старайтесь избегать его во что бы то ни стало”.
“Но как же я могу его избегать? Мне предписали с ним заниматься”, – сказала я, имея в виду американские университетские правила, когда ты должен регулярно встречаться со своим руководителем, посещать семинары, выполнять задания – и только тогда ты получишь кредиты и стипендию.
“Поверьте мне. Вы последний человек в мире, с которым он хотел бы встречаться. Слушайтесь, моя девочка, – сказала она. – Поступайте, как я велела…. И кроме того: вы занимаетесь не с ним. Вы занимаетесь со мной”.
3
Так я вошла в мир Надежды Яковлевны, и она стала “режиссером” моего русского приключения. Мои связи с МГУ отныне ограничивались ночлегами в общежитии и эпизодическим общением с другими американскими аспирантами. Я бывала у Надежды Яковлевны несколько раз в неделю – и днем, и часто вечером, когда у нее собирались люди. Остальное время посещала разных ее знакомых, с которыми она меня связала: или потому, что они могли бы быть важными для моей работы, или потому, что я могла быть им полезной.
Русские ученые и писатели того времени были крайне изолированы. Переписка с западными коллегами была практически невозможна, зарубежные научные журналы и книги недоступны. После того как Надежда Яковлевна благодаря своим книгам стала известной на Западе, она получила возможность связывать приезжающих ученых и литераторов с русскими коллегами, которым доверяла. Это она считала крайне важным, и двигал ею импульс помогать людям, а может быть, и удовольствие хоть немножко, но подрывать удушающую репрессивную систему. Оказавшись частицей этой ее сетки связей, я успела достать и переслать некоторые нужные для друзей в России материалы по дипломатической почте. После возвращения в США, пока я еще была связана со славянским отделом Гарвардского университета, я могла направлять и других американских ученых и аспирантов к Надежде Яковлевне и ее кругу, продолжая эту тонкую нить.
Мои собственные отношения с Надеждой Яковлевной существовали на разных уровнях. Больше всего она любила визиты днем и говорила, что я была как котенок, который неожиданно появился у двери и потребовал блюдце молока (хотя в моем случае это было блюдце чая). Иногда она просила приезжать утром. Только проснувшись, она накидывала шаль на ночную рубашку, наливала себе черный, как чернила, чай и курила страшные русские папиросы.
В один холодный ноябрьский день, когда шел серый мокрый снег, я приехала к ней довольно рано. У нее был ужасный кашель. Длинный телефонный провод тянулся через дверной проем около тридцати сантиметров выше пола. Я предложила ей это починить. Можно было споткнуться и упасть, объяснила я. “Не надо, – сказала она. – Я к нему привыкла. После многих лет я поднимаю ногу, как лошадь. Не упаду”.
“Ну, по крайней мере, – довольно смело сказала я, – с таким страшным кашлем Вы должны бросить курить эти папиросы. Они опасны!”
“Курение – одно из немногих удовольствий, которые у меня остались, и я не желаю продлить свою жизнь хоть на день”, – ответила она. Наверно, у меня было выражение недоумения, потому что она добавила: “Я достигла всего, чего хотела”.
Она глубоко затянулась, чтобы подчеркнуть свои слова, и начала ужасно кашлять. Я смотрела на нее молча. Значение слов было ясно, но мне трудно было их понять. Мы были очень далеки друг от друга в этот момент, не только в судьбах, которые нам были даны, но и на этапе жизни: я в самом начале, а она с полным и ясным осознанием конца.
Утренние разговоры были у нас интимные. Она хотела знать всё, что я сделала. Если мне пришлось иметь дело с официальными лицами, она меня учила, как избегать неприятностей. Объясняла, что в любом офисе надо прежде всего понять, кто у них КГБ. “У них обычно бывает чистый письменный стол и никаких бумаг. Когда они говорят, никто с ними не спорит. Ты их также узнаешь по мертвым глазам. Они безразличны ко лжи. Очень важно научиться их узнавать”. Урок был очень к месту, и я видела довольно много таких глаз. Они существуют везде, но там они были особенно опасными.
Кроме того, Надежда Яковлевна хотела знать всё о моей семье и предках – так далеко, как только я могла знать. Ее интересовали мои родители, моя жизнь дома, и она очень любила сплетни. Мы говорили о том, что в 1970 году в США развод не очень был принят и аборт не обсуждался. В СССР аборт был почти единственный метод регулирования рождаемости, а развод – почти единственная личная свобода. Надежда Яковлевна знала всё, что происходило в Москве, – романы, скандалы, тещи, свекрови, разводы, беременности, страдания от коммунальных квартир или от отсутствия квартир. Иногда разведенные пары должны были жить вместе, даже с новыми супругами, потому что квартир не было! “Ах, – не раз говорила Н. Я., – секс очень жестокая вещь, а здесь он более жестокий”.