Так что спроси я тогда у Н. Я. что-нибудь эдакое про диалог, она бы немедленно отослала к Платону
[849]. Как в гимназии учили. Без всяких дополнительных уроков Бубера или Бахтина. ‹…›
Ну, не диалог – тогда, может быть, поединок мировоззрений, “дуэль умов”, до которой, в пику дворянской “дуэли чести”, так охоче русское разночинство?
Но – нет: идейного противоборства она тоже не хотела. А хотела она нас друг другу даже не представить, а – показать, как два самостоятельных театральных коллектива.
Инсценировка – ее, место в первом ряду – тоже. Жанр – провокация, а дальше – как сложится. Дальше ничего не сложилось, но всё запомнилось с подробной яркостью дневного сна.
…Для горенки слишком низко, для светелки – темновато, для кельи – воздух не тот, не келейный, библиотечный воздух от пыльных скопищ книг по углам.
Какая-то демонстративная, почти театрализованная бедность, как будто взятая напрокат из сочувственных рассказов Чехова о бытовых ужасах жизни деревенского клира.
Казалось, что рядом, не за стеной даже – за перегородкой попадья “из хорошей семьи”, непривычная к черной работе, золой перемывает груды исподнего: мыло-то нынче дорого, не укупишь! (Попадья, впрочем, так и не появилась, и только два предмета роскоши нездешним светом озаряли поистине чухонскую убогость приюта: это преогромная, шикарной бумаги, едва ли не штабная карта на стене и – хозяин дома за столом из неструганых досок на кирпичах.)
Карта Ближнего Востока, весело и густо расцвеченная свеже-алыми флажками, – они продолжают отслеживать передвижения израильской армии в уже закончившейся войне Судного дня. …По какой-то фасеточной ассоциации о. Александр напоминает мне мандельштамовского “Декабриста”: и не халат на нем, а ряса, и ни чубуком, ни трубкой не пахнет, и губы у него не ядовитые, а, напротив, самые что ни на есть располагающие, и непонятно, что на что он променял: сон на сруб или сруб на сон, но та же в нем красноречивая “декабристская” нездешность (нет ничего более чуждого русскому декабрю, чем декабрист – оттого, быть может, и восстание не удалось), вопиюще не пара он всему окружающему, как пришелец из другой страны. Только там бывают такие лица цвета несошедшего загара из какого-то вечного лета, переизбыток пигмента в черных волосах, глазах, бровях, как хлорофил ла – в южной зелени, врожденная властность холеных рук… Чудо как хорош…
Поговорили. Посетовал: искренне верующих в Бога, что христиан, что иудеев, так мало, что, даже собранные вместе, еле-еле заселили бы “хрущевку”.
Усомнился в том, что сионизм моего образца (т. е. светский или, как он выразился, “профанный”) имеет шансы на выживание. Разве что вы (я то есть) протолкнете его в будущее. Комплимент. Шутка.
Неприлично часто перевожу взгляд с него на карту, словно выискиваю там для него подходящее место, и он, заметив, подтверждает: да, так и есть, война войной, но и без войны мечтал осесть на Святой земле.
– Но в Израиле миссионерство запрещено законом, а я не могу жить, не проповедуя слово Спасителя. Кому ж мне его там проповедовать? Арабам? (Подходит к окну, распахивает, разводит руками.) Так арабов у меня и здесь хватает…
Размах рук так широк, что в это нелюбовное объятие втягивается весь окоем – от двора с дровосеками и низко зависшим небом до чахлого ельника и верхушек дальних сосен, застилающих горизонт, весь этот печальный апрель, так и не решивший, то ли ему до конца дотаять снег, то ли ошпарить заморозками, – всё это безвременье, растворенное в природе. И всё это – “арабы”. …На буфетчицу Н. Я. зло усмехнулась:
– Антисемитизм дворни. Сколько я такого насмотрелась, когда жила в провинции! ‹…›
А про “арабов” я исполнила на “бис”, дважды подряд. Очень понравилось.
А вскоре его убили
[850]. Убили в параллельном моему времени, намного более торопливом, чем реально прошедшие почти двадцать лет со дня нашей встречи. Но я не ухожу, – я переживаю мгновение длиной почти в два десятилетия. “Звездный луч – как соль на топоре…” Учите матчасть.
Не знаю, тревожила ли Н. Я. загадка “зги загробной” или онтологическое доказательство бытия Божия. Ни о смерти, ни о Боге она вообще не говорила. По крайней мере, со мной. По-моему, вера как состояние души, включая и главную из вер – в Бога, в состав ее “генома” вообще не входила. Равно как и надежда. Не тот человек.
Иное дело – религии, конфессии. Это интриговало, задевало: христианский персонализм в споре и ссоре с иудейским коллективистским избранничеством… Или протестантский пиетизм – в отличие от Мандельштама не любила “лютеран богослуженье”. А вот к чему испытывала активную неприязнь, так это к тогдашним (и только ли тогдашним?) идолам советской интеллигенции, всем, без исключения, видам восточных культовых “единоборств”: что йога, что дзен, что буддизм, что через черточку – один звон.
По преданию, Анна Андреевна по прибытии в Ташкент оглянулась окрест и проговорила: “Очень средняя Азия”. Так и Н. Я. могла бы сказать: “Очень дальний Восток”. ‹…›
Но была одна тайна, нет, не тайна – таинство, перед которым Н. Я. в изумлении и благоговении немела всю жизнь: рождение стиха. Но и раньше: зарождение.
Они – О. Э. и Н. Я. – были близки той особой сиротской близостью, которая возникает у иных избранных пар на сейсмическом сломе истории, культуры, быта.
Они были “бомжи”, выброшенные в бесприютность революционными беспорядками в начале и советским “новым порядком” потом.
Они – не семья, пусть даже бездетная, оба принципиально бессемейны в бездомном мире; они – это остров на двоих, застывшее настоящее с памятью о прошлом, не разделенной, а помноженной на два. И с предчувствием будущего, которого не будет. ‹…› Доходило до меня, – не припомню, в каком виде, публикаций или приватных разговоров, – будто молодое поколение мандельштамоведов сильно раздражено против Н. Я.: дескать, она незаконно оккупировала всю территорию мандельштамовской поэтики, так что всякий иной подход натыкается на “укрепрайоны” ее книг и авторитета. Короче: “Тень, знай свое место!”
[851]