Думаю, что и с Н. Я. Мандельштам отец познакомился через Маркиша. По крайней мере, в одном из текстов самого Шимона Перецовича есть такой фрагмент: к нему в гости должны были приехать Анна Андреевна Ахматова, Мария Сергеевна Петровых и Надежда Яковлевна Мандельштам. Далее цитирую:
“Я позвонил своему ближайшему другу Виктору Хинкису, переводчику, каковым был в предыдущей жизни и я сам. Вдвоем мы приготовили ужин, накрыли на стол. Едва закончили, такси с гостьями прибыло. Я вынул из холодильника бутылку вина. «А водка где?» – спросил Виктор. – «Нет водки». – «Давай я сбегаю!» – «Да ты что, обалдел? (указываю на Ахматову) Какая тебе водка!» Но Виктор не унимался, да и самому мне, сказать по чести, выпить хотелось – душа прыгала, распирало восторгом от того, какие безумно дорогие для меня люди собрались под моей крышей. И я сказал: «Анна Андреевна, вот мы с Витей думаем, может быть, водки…» Анна Андреевна, уже сидевшая во главе стола, не сказала, а царственно обронила: «Что значит может быть? Конечно, водки». И Виктор, счастливый, кубарем скатился с лестницы”.
Отец переводил с английского – Честертона, Фолкнера, Голдинга, Киплинга, Апдайка, с итальянского, со скандинавских языков (так что мое детское чтение, к слову сказать, было довольно своеобразным). При этом он всю жизнь оставался “невыездным”, так как подписывал письма в защиту Даниэля и Синявского и многих других, письма протеста против ввода советских войск в Чехословакию и пр.
В начале 1970-х годов он начал работу над переводом романа Джеймса Джойса “Улисс” и почти десять лет работал “в стол”, без перспективы опубликования перевода – Джойс был под запретом. За несколько лет до смерти он обратился к директору издательства “Художественная литература” с письмом, где были такие строки: “Я болен. Годы уходят, мой талант слабеет, силы убывают. Прошу заключить со мной авансовый договор, чтобы я мог посвятить всё свое время окончанию работы над Джойсом, не отвлекаясь на второстепенные задачи”.
Договор заключен не был. Тем не менее отец продолжал работу над “Улиссом”. Он успел сделать первую черновую редакцию перевода всего романа и начать вместе с Сергеем Сергеевичем Хоружим следующую редакцию. После его смерти С. С. Хоружий закончил работу, и в 1989 году “Улисс” был опубликован на русском. Но это уже совсем отдельный разговор, а о судьбе отца лучше всего сказал его близкий друг, поэт и переводчик Герман Плисецкий:
Уходит жизнь… и в наших голосах всё меньше радости живородящей, и Музы со слезами на глазах глядят вдогонку жизни уходящей.
Мне было девять лет, когда отец принес в дом отпечатанную на папиросной бумаге слепую копию “Последнего слова Юлия Даниэля”. Я прочла этот текст, и с того момента вплоть до сегодняшнего дня мои взгляды на политическую жизнь страны, где я родилась и живу, существенных изменений не претерпели. Конечно, я задавала вопросы. И мама дала мне толстенную папку машинописных листов – “Крутой маршрут” Евгении Гинзбург. Ну и так далее. Через два года, летом 1968-го, я уже вполне понимала, о чем говорили взрослые. Мои одноклассники по большей части слушали “The Beatles” и “Машину времени”. Я слушала Галича. И ничего удивительного, что в 1979 году, в разгар так называемой третьей волны эмиграции, когда многие мои друзья уехали или были “в подаче” (а некоторые и “в отказе”), я тоже получила “вызов”, подала документы и “села в отказ”, как тогда было принято говорить. И стала учить иврит. При этом из медицинского института меня не выгнали, и со “скорой”, где я подрабатывала ночами, тоже. Времена были сравнительно “вегетарианские” (вскоре я услышала от Н. Я. чудесную похвалу Брежневу. “Он не кровожадный”, – говорила Н. Я. Ну, ей было с чем сравнивать).
Отец отнесся к идее моего отъезда с энтузиазмом, хотя сам уезжать не собирался, а спустя некоторое время сказал: “Знаешь, пока ты не уехала, я хочу тебя познакомить с одним человеком”. “А с кем?” – спросила я. “Это вдова Мандельштама”, – был ответ. Отец вообще реагировал интересно. Например, получив некий гонорар, он спросил: “Что ты хочешь в подарок, шмотку или книжку?” – “Книжку”. Ответ был честный, я действительно хотела книжку, ну и получила – “Петербург” Андрея Белого! Правда, и шмотку тоже. Видимо, это была “проверка на вшивость”.
Через пару недель после того разговора и последовавшего за ним похода в гости к Н. Я. я неожиданно для себя обнаружила, что всё свободное время провожу у нее, а еще через несколько месяцев я уже знала, что никуда не поеду. Не то чтобы я обсуждала с Н. Я. этот вопрос и она мне отсоветовала, вовсе нет, даже речи об этом не было. Просто я поняла или, скорее, почувствовала, что тот, ну не знаю, багаж, что ли, образовавшийся в результате соприкосновения с Н. Я. и ее книгами, которые отец мне незамедлительно подсунул, не имеет смысла для жизни в эмиграции. А абстрагироваться от всего этого я уже не могла, даже если бы захотела.
В доме у Н. Я. я познакомилась с множеством замечательных людей. Там постоянно бывали Ю. Л. Фрейдин и Е. В. Сморгунова, Е. Б. и Е. В. Пастернаки, В. В. Шкловская и Н. В. Панченко, Е. С. Левитин, А. А. Морозов, Н. В. Рожанская-Кинд, Г. Г. Гельштейн, Н. И. Столярова, З. Я. Гельфанд, В. И. Лашкова, Л. Г. Сергеева, отец Александр Мень, который был духовником Н. Я., и многие-многие другие. Н. Я. уже очень болела и почти не вставала с постели, поэтому по большей части в то время к ней приходили не в гости, а “дежурить”, и при пересменке можно было неожиданно встретить кого угодно.
При этом Н. Я., которая всю жизнь мыкалась по углам, страшно ценила свою крошечную однокомнатную квартирку и весьма дорожила любой возможностью хоть на время выйти из-под дружеской опеки. Однажды то ли я запоздала, то ли мой предшественник должен был уйти пораньше, но Н. Я. около часа провела дома одна. К моему приходу на столе в кухне стояла кастрюлька с вареной картошкой. И чрезвычайно довольная собой Н. Я. ела, точнее, делала вид, что ест, угощала меня и всё приговаривала: “Как прекрасна картошка, сваренная собственной рукой!”
Характера Н. Я. была твердого до самого конца и к себе относилась иронически. С гордостью говорила, например: “Саша Морозов – это единственный человек, который сумел довести меня до слез”. Охотно верю, что сумел. А. А. Морозов, литературовед, точнее, мандельштамовед, был ну очень необычным человеком, жил совершеннейшим анахоретом, в однокомнатной конуре с наглухо зашторенными окнами, питался черным хлебом и крепчайшим чаем и общался только с книгами да еще буквально с двумя-тремя людьми. Мандельштама любил страстно и собственнически. Его любимым выражением было: “Сюжет!” Он произносил это высоким, дрожащим голосом и тряс перед носом у собеседника указательным пальцем. Уж не знаю, каким именно “сюжетом” он умудрился довести до слез Н. Я., но мне от него сильно доставалось.
Наиболее выразительный диалог с Морозовым произошел у меня перед похоронами В. Т. Шаламова. В силу сложившихся обстоятельств заниматься всякими организационными делами пришлось именно мне. Подробно рассказывать о последних днях Шаламова здесь не место, хотя и к Шаламову я попала в каком-то смысле тоже благодаря Н. Я.
[893]. По ходу похоронных хлопот обсуждались обычные в таких случаях “технические детали”, и вдруг А. А. Морозов буквально вскричал: “Нет, всё неправильно! Гроб, обернутый рогожей, и гнусавящий пьяный дьячок – вот как нужно хоронить Шаламова! Сюжет!” Я остолбенела, но как ни странно, быстро нашлась. “Саша, – сказала я, – это обойдется гораздо дороже, у нас таких денег нет”. И Морозов, к моему удивлению, смирился, хотя потом всё равно продолжал ворчать.