Я позвонил и был приглашен (статья понравилась), и с той поры начались мои всё учащавшиеся хождения на Большую Черемушкинскую улицу, благо мы жили друг от друга всего в одной остановке метро. Несколько раз она звонила сама и произносила примерно следующее: “Павел, я очень старая. У меня нет хлеба”.
Это вовсе не означало голую утилитарность, как и ее фраза “так что до свиданья” вовсе не была оскорбительной. Она означала скорее следующее: “Дайте я почитаю, что вы там понаписали про О. Э., а там посмотрим, приглашать мне вас в дом или не приглашать”.
А звонок и слова про хлеб означали примерно вот что: “Я сегодня вечером свободна. Заходите, но захватите с собой хлеб и что-нибудь к чаю”.
И я тотчас срывался к ней, благо булочные тогда работали, если не изменяет память, до десяти.
Итак, первый раздел составляют стихи Осипа Мандельштама, посвященные или обращенные к Наде Хазиной или Надежде Мандельштам. Эта подборка охватывает практически весь период их знакомства и совместной жизни – с 1919 по 1937 год – и являет собой своего рода поэтический цикл, который, сугубо условно, назовем “Надины стихи”. Здесь тоже есть свои этапы и своя эволюция – и свой сюжет!
Первомайская 1919 года “Черепаха” – это самый настоящий тетеревиный ток, беззаботное любовное вожделение и простоволосое брачное торжество, чью упоительную медовую суть не затмить никакому лирнику и не остудить никакому “высокому холодку”. Всё, что не это, – прочь!
Но “всё, что не это” можно прогонять, но нельзя прогнать. Спустя год Эпир и те острова, “где не едят надломленного хлеба”, уже далеко позади. В самый разгар затянувшейся разлуки со своей суженой, на самом пике тоски по ней тридцатилетний Осип вдруг ощутил их отношения – смесь любовнических и братско-сестринских – как своего рода “инцест”, таящий целый ворох явных и неявных угроз. Среди семантических слоев “Черепахи” есть и буквальный: поэт, вынужденно крестившийся в двадцать лет под административным гнетом российского антисемитизма, предупреждает свою невесту – еврейку из семьи кантонистов, крещенную с рождения, о том, что ей еще предстоит, – полюбить иудея, исчезнуть и раствориться в нем и, пока он жив, забыть про всё остальное.
И годом позже, когда растворение фактически уже произошло, перспектива не меняется: только Мандельштам вдруг ощутил и воспел всю натруженность, всю усталость и всю ответственность того, в ком “исчезает” его Лия-Европа, как и самопожертвование той, что в нем исчезает (и не помеха, что образы, которые для этого используются, в основном античные: Илион, Елена, Европа, Зевс).
В том же 1922-м “холодок” – не тот ли самый “холодок высокий”? – вдруг скользнул по темени рано начинающего лысеть поэта, открыв собой целый фестиваль признаков уходящей молодости. И задолго до Дантовых подошв мерою времени и своего рода квантом старения впервые у Мандельштама всплывает обувь – сносившийся и скосившийся каблук жены!
Тифлисское стихотворение 1930 года – бесспорно кульминационное в “Надиных стихах” Мандельштама. Обращение к жене здесь исключительно в мужском роде – “товарищ большеротый мой”, “щелкунчик, дружок, дурак”: это знак новой, неслыханной близости и как бы отождествляющего единства. Отныне у них общие не только табак, стол и ложе, но и судьба: выбор сделан, и никакой “ореховый пирог” уже не в силах его отменить. Оторвать Осипа и Надежду друг от друга уже никому не дано, разве что ОГПУ с НКВД (так оно и случилось дважды – в мае 34-го и в мае 38-го).
Поэтому в дальнейшем, обращаясь к жене, О. М. обходится и вовсе без ненужных атрибутов, ограничиваясь скупыми “ты” или “мы”, словно вытекающими друг из друга. Оттого-то в словах “Мы с тобой на кухне посидим…” и “Я скажу тебе с последней прямотой…” столько отчаяния и изгойства, что в одном только “мы” еще и видишь последнее спасение, точнее, надежду на него.
И если местоимению “мы” в стихах еще вольнó представлять не только О. М. с Н. Я., но и других и даже всех (“Мы живем, под собою не чуя страны…”), то “ты” уже прочно закрепляется преимущественно за Н. Я. Не монопольно, разумеется, но аналогичные обращения к самому себе, щеглу или к виртуальным Батюшкову, Державину, Некрасову, Андрею Белому, Ольге Ваксель или Рембрандту явно не в счет. И даже подлинные исключения из этого правила – Мария Петровых, Галина Баринова, Еликонида (Лиля) Попова да еще Москва с Воронежем (тем, что “ворон, нож”), – все они одноразовы.
Попытки раствориться – или обрести себя? – в столичной толпе, спрятаться за “извозчичью спину” или повиснуть “трамвайной вишенкой” на поручнях “курвы-Москвы” обречены, но знаменательно, что попытки эти не одиночные, а парные – попытки вдвоем (“Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»…”). Даже в страшном карабахском полубреду, на пиру со смертью, сидя за спиной уже не московского ваньки, а шушинского оспенного фаэтонщика (он же чумный председатель), спасение обреталось лишь в сцепленных и сжатых ладонях и в сразу же заявленном “мы”: тут уже не до риска сказать другому “ты как хочешь”!
В московских белых стихах феноменальны именно переходы между “ты” и “мы”. Сначала – “Ты скажешь – где-то там на полигоне / Два клоуна засели – Бим и Бом…”, потом – “Мы умрем как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи”, и сразу вослед: “Есть у нас паутинка шотландского старого пледа. / Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру…”.
Преобладающим в “Надиных стихах” является именно второе лицо – “ты” и его производные. Но изредка встречаем в них Н. Я. и в третьем лице. Например, в “Каме” (“А со мною жена пять ночей не спала,/ Пять ночей не спала, трех конвойных везла…”), в “Нищенке” (“Еще не умер ты, еще ты не один, / Покуда с нищенкой-подругой”) или в “Киеве” (“Как по улицам Киева-Вия / Ищет мужа не знаю чья жинка…”). Еще реже встречаются стихи внеличные – без обращений или описаний (та же “Черепаха” или “На меня нацелились груша да черемуха…”).
Б. Кузин однажды больно ранил Н. Я., отказав ей в признании монополии на общее горе. Защищаясь, Н. Я. воскликнула, что она всё же единственная вдова и что “и за нищенку, и за тень я заплатила кровью”
[2].
Завершающими в цикле – не хронологически, а сюжетно – являются два стихотворения начала 1937 года – “О, как же я хочу…” (из условной третьей “Воронежской тетради”) и “Твой зрачок в небесной корке…” (из второй).
Первое из них – о зажженном поэтом световом луче, загорающемся от творческой энергии и сулящем счастье, о луче, которому он готов вручить и доверить свою любимую, – невольно заставляет вспомнить о финале “Мастера и Маргариты” и даже задуматься, а не “читал” ли Мандельштам, полгода проживший с Булгаковым в одном подъезде, соседский роман?
[3] “И ты в кругу лучись, – наказывает Мандельштам Н. Я. – …И у звезды учись / Тому, что значит свет”.
Второе – об уже побывавшем на небе зрачке, “обращенном вдаль и ниц”. Да ведь это не что иное, как благословение и программа для всей будущей жизни Надежды Яковлевны – жизни после Осипа Эмильевича! Жизни без него, вместо него и ради него!