На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все».
Шахматовской болью, как мы знаем, Блок ни с кем делиться не любил. Держался стоически. Но «человечьи копыта» революционного народа оставили свой след не только на уцелевших листках семейного архива…
К Рождеству становится веселее. Хотя Блока очень раздражают встречи Любови Дмитриевны с цирковым артистом Жоржем Дельвари, в сочельник происходит откровенный разговор, кончающийся, как это не раз бывало, перемирием. Целых две елки приносят в дом Блоков молодые приятельницы: сначала Книпович, потом Павлович. Наведывается и Дельмас.
Потом опять нервные рутинные дела: в государственном издательстве начальник Ионов продолжает втыкать палки в колеса, Большой драматический театр, как кажется Блоку, скоро «превратится в грязную лавку».
Семнадцатого января Блок размышляет о своих житейских делах:
«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.
Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»
(Как видим, читать публично «Двенадцать» для неприемлемо. Слова «Революцьонный держите шаг!» он не может произнести от своего имени. Это чужие слова, как объяснил Блок однажды одному юному поклоннику. Казалось бы, «полифония», «голос автора», «голос героя» – понятия чисто эстетические, но порой они приобретают нравственный смысл.)
А дальше мысль Блока вдруг перебрасывается на Пушкина, который на три недели делается главным персонажем дневника. «Пушкинский план» — такая запись появляется в крещенский вечер. Блока занимает мысль об издании «маленького Пушкина», где будет «все, что нужно». (Не по аналогии ли с блоковским собственным «Изборником» 1918 года?) Он обсуждает свой план с Книпович, которая с Блоком не согласна и, подобно многим, считает, что Пушкин нужен «весь». По ее совету Блок начинает перечитывать Пушкина «с конца», и его внимание приковывает «Из Пиндемонти». Оно и было, и есть,и будет главным стихотворением об истинной свободе, когда-либо написанным на русском языке. Блок намечает параллели между пушкинским пониманием свободы и грибоедовским, фетовским.
Тут же, листая пушкинский 1836 год, Блок отмечает для себя «Я памятник себе воздвиг…», вспоминает Горация как основоположника жанра стихотворного памятника, Державина, разработавшего эту тему по-русски… Вроде бы самое время подключиться к славной традиции. «Нерукотворный памятник» Блок себе уже воздвиг, и даже не один. Таковым может считаться лирическая трилогия, а могут и «Двенадцать», которые уже начали переводиться на иностранные языки и скоро прославят автора в мировом масштабе. Собственно, осталось только надпись на пьедестал нанести. Вон Брюсов еще в 1912 году свое поэтическое завещание оформил — по всем правилам: эпиграф из Горация, александрийский стих — как у Пушкина, торжественные архаизмы:
Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен.
Кричите, буйствуйте, — его вам не свалить!
Распад певучих слов в грядущем невозможен, —
Я есмь и вечно должен быть.
И станов всех бойцы, и люди разных вкусов,
В каморке бедняка, и во дворце царя,
Ликуя, назовут меня — Валерий Брюсов,
О друге с дружбой говоря.
Да, самооценка старшего коллеги и некогда даже учителя окажется завышенной. Его слава не станет ни всенародной, ни всемирной. Сто лет спустя его имя не будет известно ни «царям», ни большинству их подданных. Впрочем, если считать «каморкой бедняка» маленькую и сплошь занятую книгами квартиру российского филолога начала XXI века, — то брюсовский прогноз можно считать хотя бы частично сбывшимся. Но то – Брюсов, для Блока же какое бы то ни было самохвальство внутренне неприемлемо.
«Блок» — уже не просто громкое литературное имя, по этический символ. «Имя твое — птица в руке, / Имя твое – льдинка на языке. / Одно единственное движенье губ. / твое — пять букв», — написала Цветаева в 1916 году. «Пять букв» — это «Блокъ» в тогдашнем написании. (В 1921 году Цветаева через Н. А. Нолле-Коган передает эти стихи Блоку, и он читает их с благодарной улыбкой.) Есть и множество других свидетельств легендарности его имени: достаточно вспомнить сологубовский триолет «Стихия Александра Блока…». Сам же он в серьезных стихах (как и Пушкин) упоминать себя не склонен. А в стихах «домашних», «на случай» он над «Блоком» скорее подшучивает, порой грустно. В июне 1920 года поэтесса Анна Радлова просит его вписать ей что-нибудь в альбом. Альбом же — с замочком, который нечаянно закрывается. Так возникает экспромт, заканчивающийся словами: «…И не согласен сам замок, / Чтобы вписал хоть восемь строк / Писать стихи забывший / Блок».
«Писать стихи забывший» — шутка невеселая. Но счастливый случай помогает ему ненадолго вспомнить, как пишутся стихи. 5 февраля 1921 года Блоку звонит сотрудница Пушкинского Дома Евлалия Павловна Казанович с просьбой написать стихи в затеваемый ею альбом. Пушкинский Дом существуете 1905 года как место хранения рукописей и вещей великого национального поэта, с 1918 года он вошел в состав Академии наук (впоследствии преобразуется в академический Институт русской литературы, а «Пушкинский Дом» станет его вторым названием, пишущимся в скобках). Блок бывал в этом заповеднике культуры, который совсем рядом с ректорским домом, где он родился (потом академический институт переедет чуть подальше).
Блок в это время думает о Пушкине постоянно, через несколько дней ему выступать с речью в Доме литераторов, где собираются отметить «некруглую», 84-ю годовщину смерти классика. Стихи рождаются мгновенно и начинаются по-альбомному безыскусно:
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук!
Звук понятный и знакомый,
Не пустой для сердца звук!
Но уже со второй строфы к Блоку возвращается голос:
Это – звоны ледохода
На торжественной реке,
Перекличка парохода
С пароходом вдалеке.
Тут, между прочим, музыкальная перекличка с пушкинским «Пиром Петра Первого» («Над рекою резво вьются…»). Бодрый ритм четырехстопного хорея не то маскирует, не то преображает весьма трагические материи, о которых далее ведется речь:
Наши страстные печали
Над таинственной Невой,
Как мы черный день встречали
Белой ночью огневой.
Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.
«Черный день» — новый символ в поэтической системе Блока, перекликающийся с тем «черным вечером», что открывает поэму «Двенадцать». «Черный день» — антоним «белой ночи». Петербургская мечта, греза, белая ночь Пушкина и Достоевского, обернулась черным днем России. И вновь остается одно: не принимая настоящего, уповать на «грядущие века». Выходя за пределы альбомного «формата», Блок обращается прямо к великому предшественнику (но не от собственного «я», как это потом сделают Маяковский и Есенин, а от имени современной поэзии, литературы, культуры):