Три пальца — кукиш и три пальца — крест.
И кукишем ты крестишь футуристов,
Через монокль читая манифест,
За кафедрой насмешлив и неистов.
Еще молодежная мода — спорт, мускулы качать, бокс, вообще всякая разносторонность, синтетическое искусство, музыка, джаз. И конечно, отважный Новый Мир, brave new world. В России теперь — Новый Мир. Старики уже собрались в Советскую Россию: и Парнах, и Ромов, и Свечников, и другие… Подавать документы на выезд в Россию пока можно только через Берлин, у немцев уже есть с Советами отношения, там, в Берлине, и советское консульство есть. Вообще, Берлин — настоящая столица, там передовое искусство, там теперь русские кучкуются, а Париж в застое. Надо двигать в Берлин…
Вот как описывает историк Тамара Пахмусс завершение дадаистского «бенефиса Шаршуна»:
«Американский дадаист из Нью-Йорка Никольсон прочел несколько стихотворений скульптора Г. Арпа. Слушатели, недовольные его исполнением, выражали свой протест негромким мычанием. Через несколько дней все, присутствовавшие на этом бенефисе, уехали в Берлин. К 1921 году дадаизм выдохся».
Терешкович и Поплавский пока только собираются в Берлин, но в Париже они встречаются почти ежедневно. Чаще среди своих — Минчин, Блюм, Воловик, Карский, Фиксман-Кнут, старик Кремень…
В ноябре Поплавский, Терешкович и вся молодая компания отправляются в деревню на десять дней — рисовать, играть на бильярде, есть яблоки. И вдруг запись в дневнике Поплавского:
«Кришнамурти и Терешкович — главные люди месяца. Терешкович прочел мне свой дневник, где пишет, что я бездарный художник, — было больно, — через несколько дней я победил его примером моей поэзии».
Поплавский не бросил живопись, не бросил ни одного из своих многочисленных увлечений, развлечений и подвигов.
«4.8.1928. Утром молился, потом пошел к Френкелю, он лепил девушку, дал билетик в Гранд Шомьер (где в зале позируют натурщики и натурщицы. — Б. Н.), рисовал легко красавицу карандашом. Был Воловик. В столовку (опять), оттуда к Френкелю… сидели в кресле, пели песни. Хорошо, но вредна печаль, говорил немного и без энтузиазма. Домой. Рисовал карандашом улицу, спать».
В Берлине Поплавский и сам приходит к решению бросить живопись, на которую раньше возлагал большие надежды. Но поэтические успехи не дают ему прийти в отчаяние. Как он сообщает в одном из писем, такие столпы левого искусства, как Пастернак и Шкловский, его «обнадежили». Они тоже были в ту пору в Берлине. Да кого только не было тогда в этой «мачехе русских городов»? Русских понаехало тысяч двести пятьдесят. Берлин — ближняя к России западная станция, а все надеялись на скорое возвращение.
Терешкович с Поплавским застряли в Берлине надолго. Там уже были ко времени их приезда и Парнах, и М.-Л. Талов, ждавшие визы, чтоб вернуться в Советскую Россию. Из России то и дело наезжали в Берлин московские и петроградские знаменитости — и Маяковский, и Белый, и Пильняк… Жизнь в Берлине была дешевле, чем в Париже; русские книжные издательства насчитывались десятками, выходили русские журналы и газеты, ставили русские спектакли, приезжали на гастроли театры, процветал театр-кабаре Балиева «Летучая мышь», русская речь была слышна повсеместно. В ходу был анекдот про немца, жившего на Курфюрстендам: он повесился от ностальгической тоски, ибо всюду слышал только русскую речь.
В здешнем Доме искусств можно было встретить любую российскую знаменитость — выпускали в Берлин без особых трудностей, а может, и не без расчета. Затевалась на долгие годы разведакция «возвращенчества», и, конечно, Берлин уже кишел агентами разведки. Чуткий Набоков написал об этом драму «Человек из СССР»: о том, как его самого соблазняли в Берлине. Как ни странно, в набоковском романе «Подвиг» нет догадки о том, что главный герой романа гибнет в «трестовской» западне.
Алексей Толстой был срочно зазван в Берлин из Парижа, чтобы возглавить просоветский (или просто советский) журнал. Были в Берлине во множестве и другие сменовеховцы, явные и тайные.
Приезжал туда на несколько дней Зданевич и читал лекцию в Доме искусств. Что до Шаршуна, то он погрузился с головой в среду берлинских дадаистов и сообщал в письме Тристану Тцара:
«„Штурм“ продал несколько моих картин… восемь штук за 91 000 марок…
В прошлую пятницу я читал и цитировал дадаизм в том же месте, где читал Зданевич… Я прочитал брошюру о дадаизме и свои переводы Ваших произведений. Дадаистская антология по-русски теперь — факт. Вы, мой дорогой друг, включая „Газодвижимое сердце“, составили большую часть книги…».
Свои картины без труда продавал и приехавший в Берлин тифлисский авангардист Ладо Гудиашвили, на которого берлинская суета произвела отрадное впечатление:
«Каждый художник, молодой ли, старый ли, старался идти в ногу с новыми веяниями. Естественно, в этом водовороте многие имена вообще исчезали, после каждой значительной выставки устраивались диспуты, на которых выступали строгие критики… Ставились и горячо обсуждались актуальные проблемы живописи и скульптуры… Отчетливо запомнились диспуты о кубизме… Это были очень деловые, острые и чрезвычайно интересные беседы».
Шаршун издал в Берлине свою брошюру о дадаизме и впервые затеял там издание своих листовок, носивших названия «Перевоз Дада», «Клапан», «Свечечка», «Отдушина» и еще, и еще. Первую свою двуязычную листовку «Перевоз Дада» Шаршун выпустил в Берлине в июне 1922 года. Шестьдесят лет спустя об этом написал в «Русском альманахе» Зинаиды Шаховской художник Михаил Федорович Андреенко-Нечитайло, с которым Шаршун, познакомившись в Берлине, дружил потом до самой смерти. Тот самый Михаил Андреенко, что родился в Херсоне, еще перед войной выставлялся в Лейпциге, а перед революцией экспонировал кубистические полотна у Добычиной в Петрограде, оформлял театральные спектакли в Одессе, Бухаресте, Праге, а потом и в Париже, писал сюрреалистические картины в 30-е годы и вернулся к «нехудожественным материалам» в конце 50-х, печатал статьи в русских и украинских журналах (называя себя «апатридом украинского происхождения»), хоронил Наталью Гончарову в начале 60-х и написал поразительное письмо об этих похоронах (мы к нему еще вернемся), а потом прожил еще добрых двадцать лет в Париже и работал, пока не ослеп. Впрочем, и в начале 60-х, когда с ним встречался коллекционер Н. Лобанов-Ростовский, он уже плохо видел. Однако «был в здравом уме, шутил и трезво судил о своих коллегах, русских художниках в Париже, в частности об Анненкове». Лобанов-Ростовский рассказывает, что лет за десять до его смерти Андреенку снова «открыл» печатник Цвикликер, и на устроенной этим деловитым печатником выставке «Видение Руси» (тогда русское модернистское искусство, по словам Лобанова-Ростовского, «опять стало всплывать») работы Андреенки стоили уже до восемнадцати тысяч марок. Но непродажным воспоминаниям в «Русском альманахе» нет цены, к ним и обратимся. Вот что рассказал М. Андреенко о берлинской встрече с Шаршуном:
«Летом 1923 года мне случилось прийти на лекцию Андрея Белого. Вестибюль перед входом в зал, где должна была состояться лекция, был пуст… Кто-то вошел в вестибюль, и я обратился к вошедшему с вопросом, но и он не понимал, в чем дело… Мы вышли на улицу и остановились, чего-то ожидая. Мой новый знакомый, ничего не говоря, вынул из бокового кармана и протянул мне сложенный вдвое небольшой листок бумаги. „Что это?“ — „Это моя листовка, мой журнал“, — ответил Шаршун. При свете уличного фонаря я развернул листок и прочел одну фразу. Фраза заключала очень резкий отзыв, выпад против сербского языка. Сербский язык был охарактеризован одним неприемлемым для печати словом. Я стал читать дальше, но о сербском языке все было высказано, говорилось о чем-то другом. — „Вы жили в Сербии, Вы знаете сербский язык?“ — „Вовсе нет“. „Странный человек“, — подумал я».