Итак, Международная выставка с эмигрантским участием удалась. И в том же году в лоне Союза русских художников произошли события, которые могут показаться странными и даже невероятными, если рассматривать их в отрыве от предыдущей деятельности этого Союза, а главное — от тогдашних усилий Москвы и успешной деятельности русской разведки в Париже. Думается, причиной этого события было не только то, что в Париж приехал первый советский посол Красин и открылось посольство, что Маяковский присутствовал на поднятии красного флага (как бы от лица всего художественного авангарда), что русские художники Парижа хлопотали о своем участии в советском павильоне выставки… Думается, что вообще одними вполне материальными надеждами русских авангардистов нельзя объяснить странное выступление Михаила Ларионова, вдруг предложившего принять резолюцию о том, что все члены Союза русских художников заявляют о своей лояльности большевистскому правительству. Впрочем, надо признать, что многим из ста тридцати членов Союза такое развитие событий показалось естественным. И все же, несмотря на усилия Зданевича, Ларионова и группы их сторонников, резолюция эта, хоть и была принята (год спустя), вопреки ожиданиям, не прошла гладко и вызвала раскол в Союзе. О выходе из Союза русских художников заявили сразу несколько видных художников во главе со знаменитыми Филиппом Малявиным и Владимиром Издебским. Группа «антисоветчиков», вышедших из Союза, учредила свое собственное Общество русских художников во Франции, которое вскоре объявило об устройстве благотворительного карнавала «Праздник Ярилы» для художников, «не пошедших на поклон советской власти».
В общем, маневр Ларионова и Зданевича (ставшего сразу после этого председателем Союза художников, главной целью которого стали поддержание связей с Советским Союзом и популяризация советского искусства) не прошел незамеченным. Конечно, более резко, чем аполитичные парижские художники, реагировали на эту попытку «перемены подданства» эмигрантские писатели. Уже в марте 1925 года по поводу того, что художники пошли в советское посольство на поклон, писал в «Русской газете» писатель Александр Куприн:
«Не знаю, приняли их или нет, но уж если примут, то, конечно, не задаром. Чувство симпатии к добрым открытым лицам или к выразительным влажным глазам большевикам неизвестно. Если они кормят, то работу спрашивают вчетверо. Кто раз попал им в руки — скажи прощай своему прошлому. Да. Первую песенку, зардевшись, поют. От сменовеховства прямой и единственный путь в Совдепию, чистить сапоги и лизать пятки. Поступок же Ларионова и Ко — чистейшее сменовеховство, подразумевая под этим термином не первичный литературный смысл, а нынешний, привычный, обиходный: то есть замаскированное, тихое, желанное предательство и прикрытый наивностным неведением подлый соблазн слабым. Назад им нет ходу. Прощать такие поступки не только слабость, но преступление».
Ну, а что же все-таки побудило Ларионова и Зданевича выдвинуть столь странное предложение? Был ли это просто «коктейль из наивного патриотизма и плохо скрытой меркантильности», как охарактеризовал его недавно в альманахе «Минувшее» один из очень осведомленных российских авторов? Думаю, что дело тут было не только в чьем-то патриотизме или в чьей-либо меркантильности. Уверен, что «своевременная» эта идея не сама пришла в головы Ларионова и Зданевича, а поступила из главного «мозгового треста», вырабатывающего идеи, а может, и прямо из «Треста». Ведь шевеление в маленьком парижском Союзе художников точно совпало по времени с другими волнами на поверхности эмигрантской общественной жизни. Скажем, с очень странной кампанией «возвращенчества», во главе которой встали люди, которые только-только унесли ноги, выйдя из камеры смертников на Лубянке (Кускова, Осоргин…) — куда ж им было возвращаться? Разве не Осоргин написал про Советскую Россию в 1922 году, что «в такой чепухе жить невозможно», что там «заблудилась и летает шальная пуля»? И вот 1925 год. Кампания «возвращенчества». Об этих странных эмигрантских событиях 1925 года почти никто не писал тогда, никто не пытался их объяснить. Найденный в архиве некролог Поплавскому, написанный Зданевичем, содержат лишь смутный и неискренний намек: «1925 год был годом больших перемен. Стена, отделявшая Париж от Советской России, стала падать. На Монпарнасе началось политическое оформление…».
То, что многие на Монпарнасе были именно тогда «оформлены», читатель мог бы заметить и сам: легко быть умным через три четверти века. Но, может, и впрямь «рукописи не горят», потому что все же нашелся свидетель, стоявший у истоков этой «разработки» и успевший оставить (незадолго до своей смерти) письменное об этом свидетельство. Речь идет об очерке поэта В. Ходасевича «Горький» и его же, Ходасевича, письме в США Карповичу.
В своем очерке Ходасевич рассказывает, как на дачу Горького в Сорренто (где гостил тогда Ходасевич) приехала в конце 1924 года бывшая жена Горького (и мать его сына) Екатерина Павловна Пешкова. Погостив немного у бывшего мужа, попытавшись уговорить сына поработать в Москве у ее непосредственного начальника Ф. Э. Дзержинского и купив мундштук в подарок начальнику, Е. П. Пешкова поехала по своим делам в Европу, а у Горького с Ходасевичем состоялся поразительный разговор, который Ходасевич пересказывает, пытаясь объяснить позицию Горького:
«…вечная, неизбывная двойственность его отношений ко всему, что связано было с советской властью, сказывалась и тут. Несколько раз принимался он с нескрываемой гордой радостью за Екатерину Павловну говорить о том, что теперь она — важное лицо. „Молодец баба, ей-богу!“…
… — Вот и сейчас ей, понимаете, поручили большое дело, нужное. Поехала в Прагу мирить эмиграцию с советской властью. Хотят создать атмосферу понимания и доверия. Хотят начать кампанию за возвращение в Россию.
— Да зачем же им это нужно? Что ж, у них своих людей нет?
— Не в людях дело, а в том, что эмиграция вредит в отношениях с Европой. Необходимо это дело ликвидировать, но так, чтобы почин исходил от самой эмиграции. Очень нужное дело, хорошее. И привлечь хотят людей самых лучших.
…Я приехал в Париж, а месяца через два появилась прославленная статья Пешехонова, положившая начало „засыпанию рвов“ и всему так называемому „движению возвращенчества“».
Из объяснений, которые Горький дает Ходасевичу, понятно, что никому там в Москве не нужны ни «возвращенцы», ни «лояльность» лучиста Ларионова со товарищи, а нужны жесты, свидетельствующие о всеобщей симпатии к Советам, о сочувствии всех — даже «белой» эмиграции — новому, народному режиму, который уже не тот, что был в 1918–1919 годах, уже переродился и «гуманизировался». А зачем нужны были режиму эта симпатия, этот новый «имидж»? Горький объяснил — нужны «отношения с Европой», нужна торговля, нужны кредиты… Надо восстановить промышленность, армию, а вот уж тогда…
Итак, стоило аукнуть Феликсу Эдмундовичу, как посыпались отклики. Искусствовед («в штатском») П. П. Сувчинский сообщил в том же 1925-м о последнем открытии левоевразийской мысли: «…все, что противопоставляется коммунистической системе миросозерцания и действий, отмечается характером необычайной элементарности и провинциальности… Нужно очень продумать самый факт русской коммунистической партии в ее нынешнем виде и причины ее укрепления…».