Ее подруга, писательница Зоэ Ольденбург (она узнала Карскую ближе, когда они вместе расписывали платки и шарфы для денег в начале войны), писала о ней так:
«То, что называют успехом, или известностью, или, если хотите, славой — какие еще слова можно придумать? — кажется мелким или неподходящим, когда говоришь о Карской, — ее работы прокладывали себе путь как бы независимо от нее. Выставленные в галереях в Париже, в других странах, даже в Америке, они постепенно появлялись на стендах музеев, украшали стены ратуш, их влияние ощущалось в росписях тканей и форме предметов повседневного обихода.
Надо видеть эти огромные полотнища, эти дюжины квадратных метров волн, солнца, облаков, стрел (или птиц?) — где гигантские гребни нависают над вами и вот-вот на вас обрушатся (подобно волне Хокусаи). Жесткая пластмассовая основа, на которой переплетаются, смешиваются самые разные материалы: веревки, канаты, кожа, шелк, нитки, клочья шерсти, проволока, бахрома или кружева, — и все становится непосредственным языком жизни, криком об избытке жизни».
В своем рассказе, записанном на пленку, восьмидесятилетняя Ида Карская сказала напоследок, чем было для нее творчество:
«Первым долгом — это искренность и полная свобода, чтобы узнать себя. А главное — сомневаться… Как только что-то становится легким — в любом, не только писательском или художническом деле, — сразу нужно бросать и искать в другом направлении. Я в живописи перепробовала все. Я ведь не гений — я рабочий, и знаю, что несу ответственность за то, под чем моя подпись. Я никому не подражаю, и если бы представилась возможность все начать с начала, я делала бы то же, что и прежде. То есть, может быть, все было бы совсем другим… но поиск был бы таким же.
И все же сомнение — это не самоцель. Искусство — это открытие для себя своего собственного „я“. Добиваюсь ли я в своих работах какого-то уровня или стремлюсь все разрушить и построить все заново, — я это не знаю. Каждый раз я разрушаю и строю заново. И это — результат сомнения».
А потом, лежа под своими «саркофагами», старая художница, пережившая и мужа, и сестер, и любимых друзей, спокойно простилась с жизнью:
«Некоторые очень боятся смерти, самого процесса умирания. Я ее не боюсь. Мне только грустно за мои картины, но и то — какое это имеет значение. Ведь мои отношения с искусством тоже изменятся. Исчезает ли что-нибудь абсолютно?
…Я ухожу, так ничего и не зная — не разрешив ни вопроса о смерти, ни вопроса о смысле жизни. Я поняла только одно: делать на Земле надо то, что любишь, и надо торопиться».
Умолк голос старой художницы… Ее сын нажал кнопку магнитофона. Мне некуда было торопиться, хотелось слушать еще и еще.
— Я Вам дам текст, — сказал сын художницы.
Он тоже куда-то торопился — сочинять свою непостижимую суперавангардную музыку, заниматься своей наукой, пировать с друзьями…
Перебирая дома листы с расшифровкой, я перечитал удивительно нежные воспоминания художницы о Сутине и любившем обеих сестер Шрайбман Борисе Поплавском, который так и не стал художником, а ведь так любил живопись: «Он… многое любил в живописи, много говорил и писал о ней. С каким чутьем эстета он, бывало, смаковал фрагмент — только фрагмент! — какого-нибудь холста. „Вот в этой картине этот кусочек очень красивый“».
В начале 30-х и Поплавскому, и всем молодым левакам из «незамеченного поколения» привалила удача: у них появился свой журнал, да еще какой! «Толстый журнал» молодого авангарда, на прекрасной бумаге, с иллюстрациями, с вклейками, с великолепным художественным отделом. Поэт Николай Оцуп уговорил милую русскую женщину с хорошей итальянской фамилией, и она дала денег на издание журнала. Здесь печатались те, кому сроду было бы не пробиться ни в один эмигрантский журнал. Пошла в ход проза Сергея Шаршуна, даже его «листовки» — все эти «клапаны», его роман о Долголикове, интимная проза, написанная для себя. Проза эта имела успех у ценителей, ее хвалил сановный критик Адамович. Конечно, все замечали, что автор тащит на свои страницы все, что придет в голову, не отделяя пустые фразы от остроумных афоризмов и нежных монологов, но делать было нечего: сюрреалист Шаршун был верен традиции «автоматического письма». Именно в 30-е годы Шаршун стал известен как прозаик. Он меньше занимался в те годы живописью. Да и то сказать — выжить в эти годы экономического кризиса было нелегко.
Высокую оценку получили и напечатанные в «Числах» главы из первого романа Бориса Поплавского (в ту пору уже признанного поэта) — «Аполлон Безобразов». Критики высказывали предположение, что Поплавский станет даже более известен как прозаик, чем как поэт. Редактор «Чисел» Николай Оцуп (это он назвал Поплавского «царства монпарнасского царевич») доверил Поплавскому вести в журнале критику искусства и художественную хронику. Несостоявшийся живописец, Поплавский трепетно относился к искусству: живи он дольше, он, вероятно, стал бы видным искусствоведом.
«…Художник всему помогает, — писал Поплавский в заметке „Около живописи“, — он помогает дереву таять в воздухе, цвести и сиять полдневному саду, зеленеть отражениям рек, он продолжает творение, он помогает Богу».
В «Числах» печатались обзоры парижских выставок и салонов, в первую очередь тех, где были представлены русские художники. Выставок этих было много — Париж был городом великого множества художников, и все же русские имена не терялись в этой толпе. Отвечая на анкету «Чисел» о живописи в качестве живописца, а не литератора, Поплавский сказал: «…несомненно, что внутри парижской школы французской живописи существует ныне хорошо отличимое и резко бросающееся в глаза русское, и скорее русско-еврейское, направление, причем в нем русская народная, несколько лубочная, яркость и русский лиризм смешиваются с еврейским трагизмом и религиозной фантастичностью. Таковы Сутин, Шагал, также и Ларионов, хотя он чисто русского происхождения».
Происхождение, вероятно, не было самым существенным, ибо к этому «русско-еврейскому направлению» критики причисляли и Шаршуна, и Пуни, и Ланского, и Арапова — наряду с Шагалом, Кременем, Минчиным, Воловиком, Карским, Блюмом, Кикоиным, Терешковичем, Добринским, Кацем, Пикельным…
В своих статьях Поплавский отмечает, что принадлежность к школе в Париже значила в ту пору меньше, чем индивидуальность художника, его устремленность — именно так он переводил на родной язык французское эспри (esprit), объясняя, что он подразумевает под вводимым им термином: «Esprit художника есть пластическое выражение всех его идей, всех его мечтаний и верований, и даже в очень большой мере его жизни, а главное — большее или меньшее отношение к искусству как к чему-то священному и молитвенно важному».
В обзорах Поплавского содержались многочисленные, вполне деликатные (порой даже робкие) характеристики выставляемых работ русских художников — от почтенных и признанных до самых молодых, сверстников самого критика. Поплавский пишет о цветовом мире Пуни («Нежен очень цветовой мир Пуни, и полны сумрачной прелести его вечные городские пейзажи, где, кажется, постоянно идет дождь»), о «темной алхимической дороге» Шаршуна, о пластической нежности и остроумии Ларионова. Кстати, глубоко почитающий Ларионова молодой критик отмечает все же, что Ларионов «недостаточно известен во Франции как станковый живописец», и пытается найти этому объяснение: «Его репутация декоратора скорее мешает, чем помогает ему в этом. Ларионов — художник в некотором отношении загадочный. Разнообразие его изобретательности, чем-то похожее на широту Пикассо, помешало ему реализовать то, что французы называют „une œuvre“ (совокупность)».