Гражданская война в Советском Союзе покрыла кровью большевистских лидеров. Насилие было широко распространенным и варварским с обеих сторон, оно притупляло чувствительность и создавало веру в то, что насильственная защита революции была и правым делом, и исторической необходимостью24. Вместе с тем, в случае с Советским Союзом язык политического насилия утвердился задолго до опыта мировой и гражданской войн. Эта идея занимала центральное место в большевистской концепции революционной борьбы, которая по определению должна была быть разрушительной и кровавой. Ленин в 1905 году смотрел на задачу революционных масс в понятиях «жестокого уничтожения врага» – тема, к которой он постоянно возвращался во время революции и гражданской войны, и которая отразилась эхом в языке его революционных собратьев25. Сталин дал в своих «Основах ленинизма» характеристику того, как «закон насильственной пролетарской революции, закон разрушения буржуазной государственной машины… является неизбежным законом революционного движения»26. Оба, и Сталин, и Гитлер, смотрели на насилие как на неизбежное следствие их политической миссии. Революционные столкновения делали необходимыми физическое устранение или подавления тех сил, которые определялись как контрреволюционные; расовый конфликт представлял собой силы природы, приложенные к человеческой популяции, в которой насилие проявлялось инстинктивно и безжалостно. Ожидания диктаторов от политики и от переустройства общества были преднамеренно, почти торжествующе антигуманистическими. Ни тот, ни другой не рассматривали себя как убийц, хотя командовали кровавыми режимами. Насилие обоими диктаторами совершалось и как воздаяние, и как спасение от вымышленных врагов, для которых, как они полагали, кровавое насилие было привычным делом. Жертвы показательных судебных процессов по многих случаях были вынуждены признаться в том, что они заранее обдумывали покушение на убийство большевистских лидеров; коммунистов в Германии в 1933 и 1934 года рутинно пытали, чтобы обнаружить их тайные запасы оружия и взрывчатых веществ, и раскрыть их планы насильственных и террористических актов.
Нисходящая спираль, начинающаяся от социальной изоляции и исключения из общества посредством ненависти и перманентного насилия с трудом согласуется с утопическими устремлениями двух систем. Оба элемента были объединены общей для обеих диктатур концепцией борьбы. Утопия, которую в 1930-х годах обещали обоим народам, всегда оставалась в процессе «наступления», далеким идеалом, смутно видневшимся сквозь повседневную реальность борьбы против того, что системы называли кандалами старого порядка, против социальных ценностей и морального мировоззрения, поддерживавших этот порядок. Сталин охарактеризовал этот парадокс в своей речи в 1934 году, в которой объяснял, что существующая власть государства является необходимой переходной фазой к более свободной системе: «Высшая форма развития государственной власти, ставящая цель подготовки условий для устранения всякой государственной власти…». При этом Сталин добавил, что каждый, кто не понимает противоречивый характер исторического процесса, «мертв в отношении марксизма»27. Ощущение будущего у Гитлера также было обусловлено дальнейшей борьбой, до тех пор, пока фундамент для возникшего расового государства не будет гарантирован28. Две утопии радовались метафорическому существованию, оправдывая текущую политику погоней за отдаленной целью, и передавая эту реальность своим народам.
Метафорический характер двух диктатур был той чертой, которую всегда было почти невозможно понять. Пропасть между тем, что происходило в действительности, и тем, что объявлялось как реальность, теперь представляется настолько очевидной, что кажется невозможным, что режимы поддерживали эти иллюзии, или что оба народа могли хоть в какой-то степени верить в них. И тем не менее, шизофреническая природа двух диктатур определяла условия их жизнедеятельности. Оба лидера и ведомые ими народы были вовлечены в коллективные акты искажения реальности так, чтобы истина стала ложью, а ложь могла скрываться под маской истины. «Люди стали изворотливыми, – писал один разочаровавшийся немецкий бизнесмен в сентябре 1939 года, – и научились притворяться… Мы превратись в прекрасное сообщество лжецов»29.
Метафор диктатуры было огромное множество. Лидеры представлялись как мифические символы режима, а банальные стороны их личностей умалчивались. Обожествление превратило обе фигуры в нереальные версии их самих, которые затем были присвоены всей остальной системой так, как будто приписанные добродетели были в некотором смысле реальными. Оба общества превратились в пародии на социальную реальность. В тот самый момент, когда Сталин произнес свое знаменитое «жить стало лучше», режим вошел в двухлетний период исключительного террора, а уровень жизни населения в этот период опустился до самого низкого за весь период диктатуры уровня. Многочисленные образы улыбающихся колхозников и картины щедрых урожаев массово продавались во всех киосках в то самое время, когда миллионы крестьян находились в трудовых лагерях и еще миллионы умирали от самого страшного за все столетие голода и мора. Третий Рейх построил идеальное общество на фундаменте расового запугивания и дискриминации, которые привели к 300 000 человек, насильственно стерилизованных, к которым, предположительно, следует прибавить еще 1,6 миллиона, у которых были обнаружены биологические дефекты. Демократии, декларированные в обеих системах, представлялись как нечто совсем иное, но только не реализация права свободного и открытого политического выбора.
Противники в каждой системе характеризовались таким образом, что они начинали казаться смутной и страшной угрозой, вырисовывающейся на горизонте, тогда как в большинстве случаев они не представляли никакой угрозы вообще. Политические заключенные в Советском Союзе были вынуждены признаваться в самых абсурдных преступлениях, после чего эти признания использовались властями для раздувания фантастического образа контрреволюции. Признания выбивались из заключенных, так что в некоторых случаях после пыток жертвы обнаруживали, что они сами не уверены в том, совершали они преступления, в которых их обвиняли, или нет. На суде они говорили так, как будто вся эта ложь была исторической истиной; когда немногие из обвиняемых пытались опровергнуть их заявления, прокуроры или судьи трибуналов обычно криками заставляли их замолчать, называя лжецами. Представляется, что советские лидеры, действительно верили в эти обвинения. Молотов, чья подпись стоит под многими списками тех, кто был расстрелян в 1937 году, по прошествии более тридцати лет после тех событий в ходе своего интервью все еще мог утверждать, будто «это было доказано на суде, что представители правого уклона… отравили Горького. Ягода, бывший глава секретной службы, был вовлечен в отравление своего собственного предшественника…»30. Такие же психологические искажения совершались миллионами рядовых немцев и советских граждан, которые приостановили свои сомнения для того, чтобы поддержать утопическую метафору системы.
Успех обеих диктатур в создании и укреплении иллюзий относительно их истинной сути, лежит в сердцевине распространенных актов одобрения их широкой публикой. Все политические системы потворствуют в некоторой степени разного рода уверткам и ухищрениям, но сталинский и гитлеровский режимы пользовались этим оружием систематически так, что ни один проблеск света не мог проникнуть через занавес, опущенный вокруг них. Оба диктатора были привержены исключительной степени международному изоляционизму, контролю над информацией и культурной автаркии. Ни одна недружелюбная ссылка на тот или другой режимы не проходили, хотя многие пытались рисковать, когда возникала такая возможность; информация о внешнем мире или об истинном положении дел в диктатуре была недоступна, за исключением политического черного рынка, когда смельчаки, подвергавшие себя риску, могли оказаться в концентрационном лагере или быть приговорены к смерти; огромная часть процесса принятия политических решений держалась в полнейшем секрете, а за разглашение этих секретов предполагалась суровая кара. Изоляция, чрезвычайно ограниченный доступ к информации, главным образом, заранее отобранной государством, преувеличенная пропагандистская кампания и партийное образование – все это серьезно затрудняло для большей части общественности доступ к неискаженной информации, заранее обрекая ее на принятие всей, или только важной части, официальной линии. Публичный язык обеих диктатур подтверждал отсутствие критицизма и узости их взглядов. «В СССР, – писал французский писатель Андре Жид после разочаровавшего его визита в страну в 1936 году, – каждый знает заранее, что по всем и каждому вопросу может быть только одно мнение… каждый раз, когда вы говорите с русским, вам кажется, будто вы говорите сразу со всеми». Жид заметил, что критицизм мог дойти не дальше чем вопрос о том, «является ли это, то или другое «правильной линией». Сама линия обсуждению никогда не подлежит31. Эта согласованность с элементом уловки, «такой легкой, естественной и незаметной так, что я не думаю, что в этом есть хоть крупица лицемерия»32. Тот же процесс в действии наблюдал немецкий филолог Виктор Клемперер в Германии: «Нацизм, – писал он в своей записной книжке 1930-х годов, – входит в саму ткань и кровь людей через отдельные слова, обороты речи и лингвистические формы». «Бесконечные повторения нового языка впитываются, – считал Клемперер, – механически и бессознательно»33. Его ежедневные контакты с коллегами немцами убедили его в том, что «массы верят во все это» и делают это с готовностью, без принуждения. «Главным для тиранов всех мастей, – вспоминал он в день проведения плебисцита по вопросу о союзе с Австрией, 10 апреля 1938 года, – является подавление желания задавать вопросы»34.