Пособничество населения имело разные объяснения. Многие доносы имели явно злонамеренный, даже мошеннический, характер. В гестапо даже был специальный ящик для доносов, мотивы которых вызывали сомнения. Временами сами доносчики становились жертвами полицейских расследований. В одном деле НКВД фигурировал злополучный доносчик, которого арестовали за «антисоветскую деятельность… пьянство, хулиганство и клевету на честных рабочих…»104. Во многих письмах легко просматривались сугубо личные мотивы доносов, подобно тому, как это было в письме из Айзенаха в местное отделение нацистской партии, посланном в январе 1940 года: «Я хотел бы знать, почему еврей Фролих… все еще может занимать шести-семикомнатную квартиру… Должен же быть какой-нибудь “друг народа”, более достойный, чем еврей, жить в его квартире»105. Далеко не всегда можно отличить информатора, доносившего из зависти или мести, от истинно озабоченного гражданина, разделявшего цели режима. Бывали случаи, когда личные и общественные мотивы благополучно пересекались. Колхозники, например, использовали доносы на «классовых врагов» для наказания руководителей или чиновников, которые вызывали их возмущение. Призывы «помогите нам очистить колхоз от этих жуликов» или «избавьте нас от этих врагов народа» можно было трактовать самым разным образом106.
Без сомнений, среди тех, кто писал доносы о политических преступлениях, были и такие, которые идентифицировали себя с насущными целями режима и считали своим гражданским долгом не оставаться в стороне. Ясно и то, что подобные действия серьезно усиливали чувство сопричастности и вовлеченности в общее дело, что было совсем не маловажно в мире, где последствия социальной изоляции и обструкции были всем очевидны. Для миллионов граждан в обеих диктатурах было куда безопаснее и благоразумней, а часто и выгодней для себя, быть своим в этом обществе и участвовать в общем деле. Результатом такого положения вещей стало возникновение так называемого «мягкого террора», действовавшего наряду с жестокой реальностью откровенных государственных репрессий. Общественность в обеих диктатурах сотрудничала в многочисленных актах саморегулирования. Оно принимало самые разные формы, начиная от безобидного напоминания коллеге по работе о необходимости подписывать письма «Хайль Гитлер» до доноса на соседа, укрывающего еврейского ребенка. Во время борьбы против саботажа на работе в Советском Союзе в 1936 году рабочие брали дело в свои руки, угрожая своим начальникам их разоблачением. Таким образом, тысячи людей, подвергшихся гонениям в годы ежовщины, подвергались обструкции и изоляции не политической полицией, а своим окружением и коллегами по работе107.
Сложный процесс саморегулирования не только объясняет то, как репрессивный аппарат мог функционировать, опираясь на столь незначительный персонал, но и раскрывает ту степень, до которой оба общества воспринимали репрессии не как удушающий покров режима, а как нечто необходимое и даже желательное для них самих. Всеобъемлющая идея заговоров, на которой строились репрессии, уходила корнями в шаблоны общепринятых убеждений, существовавших задолго до установления диктатур. В Германии страх перед крайне левыми врагами государства прослеживается еще с 1870 года, возможно даже раньше. Современные формы антисемитизма, воспринимаемые как мировой заговор, были широко распространены по всей Европе. Начиная по крайней мере с 1920-х годов, в связи с отождествлением в рамках западной культуры еврейской угрозы с революционной угрозой советского коммунизма, они резко обострились108. В России повсеместно распространенная политическая культура подозрительности и заговоров с целью разоблачения «чужих среди своих», возникшая задолго до 1917 года, была подхвачена и одета в коммунистические одежды для борьбы с контрреволюцией. Таким образом, и Гитлер, и Сталин разрешали политический конфликт тем способом, который вызывал явный общественный резонанс. Следовательно, теория заговоров, лежавшая в основе репрессий, представляла собой искаженную проекцию хорошо знакомой социальной реальности.
Таким образом, репрессии могли маскироваться под некую форму политической справедливости, которая возникла в той же степени под давлением снизу, в какой она была результатом решений, принятых наверху. Оба режима привычно представляли дело так, как будто репрессии были отражением воли общества в его стремлении защитить себя от внутренних сил распада. «Руководители приходят и уходят, – говорил Сталин группе рабочих в самый разгар ежовщины в октябре 1937 года, – но люди остаются. Только народ живет вечно»109. В своей речи в январе 1936 года, посвященной годовщине захвата власти, Гитлер напомнил аудитории, что оппозиция не просто выступала против национал-социализма, но представляла собой «врагов нашего народа на его собственной земле»110. При этом не прилагалось никаких усилий для того, чтобы замаскировать репрессии. Официальное сообщение о первом концентрационном лагере в Дахау получило самую широкую огласку в прессе и сопровождалось множеством фотографий первых коммунистов, заключенных здесь. Разоблачением коммунистических заговоров пользовались для повышения уровня тревожности в обществе и для усиления ощущения того, что репрессии служат в целях защиты населения от реальной угрозы111. Сам выбор термина «народный суд» и описание врагов как «врагов народа» применялась для создания впечатления, что режим и население борются вместе, рука об руку.
Народное правосудие в Советском Союзе афишировалось при помощи организации множества открытых судебных процессов, имевших место в 1930-х и 1940-х годах. Эти суды иногда принимали форму небольших провинциальных процессов. В августе 1937 года Сталин издал приказ местным чиновникам в сельских населенных пунктах использовать аресты врагов как возможность организовать местные судебные шоу. После этого состоялось от 30 до 40 судебных процессов, проходивших в атмосфере деревенского карнавала. В день процесса колхозникам давали выходной, чтобы они могли поприсутствовать на процессе, проходившем в нелепой обстановке с бутылками водки на столах. Многие из тех, кого судили на этих процессах, были непопулярными чиновниками и специалистами, а не простыми рабочими, и этот факт усиливал ощущение того, что это было народное возмездие по отношению к тем, кем народ действительно возмущался112. Основные показательные судебные процессы над старыми большевистскими лидерами, проходившие в период между августом 1936-го и мартом 1938 года, представляли собой заранее спланированный политический театр, целью которого было не только разоблачение всей глубины злобного контрреволюционного заговора, но и открытая демонстрация общности интересов режима и народа в деле защиты общества перед угрозой разрушения.
Илья Збарский и его отец, оба ученые, близкие к властям в Москве, в марте 1938 года получили пропуска на судебный процесс над Бухариным. В длинном грязновато-сером коридоре зала заседаний в Доме Союзов, в котором когда-то в царские времена проходили балы дворянства, Илье пришлось на протяжении двух часов слушать, как прокурор зачитывает длинный подробный список преступлений заговорщиков. «Эти обвинения, – писал Збарский в своих мемуарах, – производили такое впечатление, что я был убежден в том, что подсудимые виновны». Когда Бухарин начинал говорить, в зале суда раздавались выкрики «Свинья!» и «Лгун!», хотя эти крики скорее всего исходили от агентов НКВД, старавшихся придать вес призывам к народной мести113.