А вот Пастернак годы и годы своего выбора не делал. Все это казалось Федину еще одним из проявлений неосновательности, порханий над жизнью и высокомерного комплекса гениальности Бориса, которые все более начинали раздражать, как и нередкая его манера выражаться — невнятные эмоциональные мычания при обсуждении сложных вопросов жизни.
Но в этом-то и проявлялось, может быть, одно из главных различий всего их внутреннего мира. Для Федина, как, может, и для большинства людей, любовь была одним из видов, возможно, главнейших, но все-таки видом жизнеустройства. Для Пастернака любовь была всем, то есть самой жизнью и наивысшей степенью человеческой свободы. Перенимать это чувство умела и его возлюбленная. «Они любили друг друга, — читаем в романе “Доктор Живаго”, — потому что так хотели все кругом: земля под ними, небо над головами, облака, деревья… Никогда, никогда, даже в минуты самого дарственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее наслаждение общей лепкою мира, чувство соотнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной».
Такое почти религиозное единение, Адама и Евы, высшее проявление человеческой свободы, по несовершенству людской природы и земных обстоятельств, вполне могло сочетаться с обычным жизнеустройством. Так что в понимании главного генератора этого чувства никаких особых коллизий двоеженства здесь не было. Принять до конца такое не могла даже и сама Ева (она же Лара — Ольга), не говоря уж о законной жене Зинаиде Николаевне. Обе время от времени срывались, мучились, ревновали. Но носитель высшей религиозной свободы оставался спокоен и неколебим. Избранным образом жизни он изгнал из себя «ветхого человека», подневольного раба, и сохранял достоинство, личность и духовный полет свободного жителя Земли, одухотворенного христианина.
Были между Пастернаком и Фединым и глубокие творческие разноречия. Но они редко выливались в принципиальные разногласия, тем более в затяжные споры. До поры до времени были скрыты взаимным искренним и высоким признанием талантов и художественной значимости обоих. Деликатным уважением каждого к праву другого иметь собственную точку зрения. В дружбе они были то, что называют равноправными партнерами.
Пастернак высоко ценил искусство и мастерство Федина, даже учился у него. Но чему? Прежде всего, как говорят живописцы, умению класть мазок, технике письма в прозе, богатству жизненных красок, способам художественной изобразительности. Но гораздо меньше — постижению тайной ипостаси людей и событий, где взгляды обоих художников подчас существенно, а подчас и диаметрально расходились.
Сошлюсь на самые достоверные свидетельства двух ближайших очевидцев.
Один из них — поэт Лев Озеров, младший друг Пастернака. Л. Озерову принадлежат знаменитые стихотворные афоризмы: «Талантам надо помогать — бездарности пробьются сами» или «Великий город с областной судьбой» — о Ленинграде. Оставаясь верным дружбе и памяти поэта, он — составитель первого после «нобелевского избиения» посмертного сборника стихотворений и поэм Бориса Пастернака для Большой серии «Библиотеки поэта» (М. — Л., 1965), где им подготовлены текст и примечания. Все это потребовало, помимо прочего, углубления в семейные архивы Б. Пастернака, куда он имел доступ. Основательное предисловие (почти шестьдесят страниц убористого печатного текста) к уникальному изданию незадолго до своего ареста написал Андрей Синявский. Озерову принадлежит также и первая популярная брошюра о покойном Пастернаке, выпущенная после всех пертурбаций массовым тиражом просветительским издательством «Знание». Словом, на непредвзятость его суждений можно положиться.
Одна из главных смысловых линий, которую воссоздает мемуарист, — реальные отношения двух художников, Федина и Пастернака.
Среди прочего он рассказывает, как автор «Доктора Живаго», в пору его написания, занятый стилевыми поисками, в конце 40-х годов оценивал прозу Федина.
«Помню раннюю послевоенную весну, уже схлынувшую воду и еще не начавшееся цветение, — рассказывает Лев Озеров в своих мемуарах. — Я встретил Бориса Леонидовича Пастернака у Никитских ворот. Он был не то чтобы весел, во всяком случае, оживлен и очень расположен к разговору. Мы медленно ходили по переулкам, прилегающим к улице Герцена, и говорили о многом, многом. Отчетливо запомнилась часть разговора о Федине, о его рассказах и романах, которые Пастернак, как я убедился, хорошо знал. Он говорил о зрении романиста и способах воспроизведения общественных настроений, о характерах и стиле. Отрекаясь от своего, пастернаковского, стиля до 1940 года, так сказать, старого стиля, он утверждал новый.
— Надо писать так, как пишет Федин. Тонкой, точной, правдивой кистью…
Я потом долго вспоминал эту фразу и пытался уяснить себе: что заставило Пастернака сказать это?
В эту пору создавался новый поздний стиль Пастернака. <…> Нельзя не видеть желания учесть традиции большой современной прозы…»
Но чему учился Пастернак у Федина? Он сам указывает на тонкую, точную, правдивую кисть Федина. Точность описаний — это и есть в данном случае сила художественной изобразительности. Но куда и на что направлена изобразительная сила и во что вглядывается при этом прозаик? Дело другое. Тут, наряду с согласиями, могут заявлять о себе новые и совсем иные духовные устремления и цели творческих исканий.
Намечавшиеся в этом смысле принципиальные расхождения между двумя выдающимися дачными соседями примерно в то же самое время, когда Пастернак подробно говорил о мастерстве Федина Льву Озерову, не просто зафиксировала, а застенографировала даже из первых уст другой очевидец происходившего, Лидия Корнеевна Чуковская.
В начале апреля 1947 года Пастернак устроил домашнее дружеское чтение только что законченной очередной главы будущего романа «Доктор Живаго». Произнесение текста он предварил кратким словесным предисловием. Его-то и застенографировала одна из приглашенных Л.К.Чуковская.
Художественную прозу Пастернак назвал «формой развернутого театра в прозе». Затем продолжал: «Я так же, как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы — распада, продолжавшегося с блоковских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. <…> Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Федина, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно — и только теперь это стало удаваться, — хотелось осуществить в моей жизни рывок, найти выход вперед из этого положения. <…> Это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным. <…> В замысле у меня было дать прозу, в моем понимании реалистическую, понять московскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
Будущий роман «Доктор Живаго», как справедливо пишет академик Дмитрий Лихачев во Вступительной статье к первому его изданию в СССР 1989 года, не был антиреволюционным. Во всяком случае — в обычном, принятом смысле слова. Потому что революционный переворот 1917 года и все происходившее вслед за тем на протяжении более десятилетия (военврач и поэт Живаго умирает от сердечного приступа в 1929 году) рассматривались автором как некий неуправляемый человеческой волей катаклизм, стихийное бедствие, постигшее народонаселение России и высший ее мыслящий слой, — интеллигенцию. Тектонический слом, почти фатум. А против исторических данностей и свершившихся фактов не спорят. Речь шла о другом — о поведении людей в принужденных, бедственных обстоятельствах. Что выдерживает и чего не выдерживает в экстремальных ситуациях человеческая душа, в том числе душа самого утонченного мыслящего человека.