Подробности этого исторического заседания, начиная с каламбуров А. Твардовского, обрели известность много позже. А тогда всё происходило при закрытых дверях. Сведения оттуда просачивались отрывочные, через третьих лиц и густо настоянные на слухах. Теперь почти все известно до мелочей.
Итак, дуэль развернулась вокруг двух совершенно разных по значению и характеру письменных документов Солженицына.
«Открытое письмо IV съезду», образец огненной публицистики автора, обосновывало предложение об отмене цензуры в стране и включение в Устав перечня обязанностей Союза писателей по отношению к своим членам. Автор указывал на горький опыт вчерашнего прошлого: «более шестисот — ни в чем не виновных писателей. <…> Союз писателей отдал их тюремно-лагерной судьбе». В Уставе должны быть обозначены гарантии защиты, с тем чтобы «невозможно стало повторение беззаконий». В качестве живого примера Солженицын предлагал обсудить гонения, клеветы и преследования, которым последние годы подвергается он сам.
Во втором письме к Секретариату от 12 сентября 1967 года ставился более узкий и конкретный вопрос — о судьбе повести «Раковый корпус» и долгих искусственных препонах к ее публикации.
Хотя Солженицын предстал перед многолюдным ареопагом лишь вдвоем с Твардовским, причем в роли отчасти обвиняемого за пособничество западной пропаганде, частью просителя за собственную рукопись, дуэль шла явно не на равных.
Федину было в то время 75 лет. Солженицыну — 48. В ответ на четкие, ясные, неотразимые, как бритва, доводы слышались неуверенные старческие бормотания. Не Солженицын, а Федин расписывал во вступительном слове якобы нанесенные мятежным писателем общему литературному содружеству многочисленные обиды и посрамления в его письме к писательскому съезду, а затем почему-то особенно в свежем обращении к Секретариату правления насчет собственных литературных публикаций. Хотя сами масштабы затрагиваемых явлений, казалось, были несопоставимы.
«Второе письмо Солженицына (о решении судьбы рукописи “Ракового корпуса”. — Ю.О.), — почти жаловался, открывая заседание Федин, — меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива. <…> Вторым письмом, — пытаясь, по обыкновению, примирить крайности и встать “над схваткой”, говорил Федин, — продолжается линия первого, но там (в письме об отмене ценуры — ни много ни мало! — Ю. О.) более обстоятельно и взволнованно говорилось о судьбе писателя, а здесь мне показалось обидным. <…> Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону…» и т.п.
Выходило волей-неволей, что требование об отмене цензуры в стране главу писательского Союза как будто бы заботило меньше, чем настырное авторское желание во что бы то ни стало пробиться в печать и увидеть опубликованной свою повесть. Такой вот странный поворот! При всем своем жизненном и дипломатическом опыте, видно, никак не мог подавить Федин голос души.
Скрытая и явная цензура — вековечная проблема развития искусства и духовной культуры в нашей стране во все времена. Оно, конечно, так. Но такого всевластия, как при советском режиме, она не достигала никогда. Ведь столько раз эти люди-невидимки с красными карандашами в руках, как выразился о них с трибуны один из делегатов съезда, уродовали собственные его, Федина, произведения, лучшие его находки и откровения. Забирались в печень, вырезали то, что поближе к сердцу, выхолащивали живое. Убитого, загаженного и загубленного ими не сосчитать. И поделать было ничего нельзя, пожаловаться некому. Поскольку официально цензуры в стране не существовало, а была лишь некая безликая организация под названием Главлит, ведавшая якобы лишь охраной военных и государственных тайн… Военных и государственных тайн? А головы срезали авторам повестей о раке в больницах и очерков о сборе колосков на колхозных полях…
Но даже и тогда еще, когда наличие цензуры в стране официально считалось важным признаком пролетарской диктатуры, ему, Федину, запомнилось, как, будто битое стекло от валуна, отскакивали, например, его попытки на рубеже 30-х годов защитить публикацию двухтомника Ахматовой в издательстве писателей в Ленинграде. А ведь тогдашний главный цензор был ученый человек, не чета нынешним…
И что же теперь? Нашелся смельчак, талантливый писатель, бывший зэк, который открыто выступил против этих цензурных самозванцев. Его дружно поддержали сто мастеров пера, в том числе и давних друзей Федина вроде Паустовского. И что же он, Федин? Теперь он должен защищать это ненавистное ведомство?! Этих изуверских палачей. Этих гостиничных вышибал. Этих паскудных невидимок. Зачем, спрашивается, почему? Нет, выступить впрямую в защиту цензуры не поворачивался язык. Но как-то надо было выруливать, выходить из положения. Умные поймут, а дураков всё равно не научишь. Нужен какой-то пустой трафарет, некое плацебо, которое устроит всех… Например — «клевета западной пропаганды»… Ведь она существует, разве нет?! И пусть каждый вкладывает в это расплывчатое понятие, что хочет.
В итоге в своем вступительном слове и репликах о Солженицыне Федин ратовал за лояльность взаимных отношений. И единственное, предварительное условие, прежде всех публикаций, которое он выдвигал: «Солженицын должен выступить в печати против западной клеветы по поводу его письма» IV съезду писателей. Но в чем состояла эта западная клевета? Жестокая государственная цензура в СССР существовала… 600 писателей погибли в лагерях и тюрьмах, и тогдашний Союз писателей не только их не защитил, а помогал сажать… Журнальный набор «Ракового корпуса» рассыпали и, судя по настрою собравшихся, никто эту повесть печатать не собирался…
Председательствующий между тем, будто застольный манекен, вяло и неубежденно тянул одну и ту же ноту: «выступить против западной клеветы». Казалось, ему самому скучно участвовать в затеявшейся канители. Он оживлялся лишь и начинал преувеличенно кивать головой и поощрительно улыбаться, когда кто-либо из выступавших находил вместо него острое и яркое словцо.
Имелся, впрочем, человек, который тверже и искусней Федина отстаивал партийную линию. Это был его предшественник на том же посту А.А. Сурков, теперь оттесненный и передвинутый на роль секретаря по иностранным делам.
За десять лет до того это он был литературным мотором в исключении Б. Пастернака, автора романа «Доктор Живаго». Но Алексей Александрович и гордился тем, что знал, как разговаривать с волками в овечьей шкуре. Искушенный политик и златоуст, он принадлежал к плеяде людей старой закалки. Вот отчего одни считали Суркова истинным коммунистом, другие называли «гиеной в сиропе».
Суркову теперь было недостаточно возможной печатной оплеухи западной пропаганде со стороны Солженицына. Он требовал полного политического разоружения. «…Солженицын для нас опаснее Пастернака, — рассуждал Алексей Александрович в своем выступлении, стоя и почти ласково взглядывая сквозь очки поверх головы Солженицына, сидевшего неподалеку от него и быстро заносившего его речь в блокнот. — Пастернак был человек, оторванный от жизни, а Солженицын с живым, боевым, идейным темпераментом, это — идейный человек».