Предостережение стало сбываться весной, когда появились неприятные вести о подступившей к южным границам холере. В апреле страшная и непонятная болезнь была принесена из-за тёплых морей в Молдавию и Бессарабию, чуть позже — на нижнюю Волгу.
Болезнь иного рода начала своё распространение на другой имперской окраине, в Царстве Польском. В мае 1830 года Николай прибыл сюда на открытие первого в его царствование сейма — польского парламента. Цесаревич Константин называл это конституционное учреждение «нелепой шуткой», да и сам император в частной беседе признался, что хотя и понимает, что такое монархическое и что такое республиканское правление, однако «не может взять в толк, что такое конституционное правление». Он видел в нём «непрерывное жонглирование, для осуществления которого нужен фокусник». Особенно поразила Николая просьба одного из польских министров о деньгах для покупки парламентских голосов: тот считал вполне нормальным сулить и давать деньги, должности, награды и обещания ради привлечения на свою сторону большинства
[239]. Однако внешне все приличия соблюдались, и в своей речи 16 мая Николай объявил, что «с неподдельным удовольствием видит себя окружённым представителями народа» и что «поправки, которые они найдут нужным сделать к проектам законов, будут встречены благоприятно»
[240].
Одновременно за фасадом торжества конституционализма уже звучали ясные голоса оппозиции. Сопровождавший Николая Бенкендорф отмечал, что в Царстве Польском становятся всё недовольнее самовластием Константина, что надежды поляков на перемены к лучшему исчезли, что даже многие русские из окружения цесаревича приходили доверять главе Третьего отделения «свои жалобы и общий ропот». Да и сама палата депутатов не проявляла особенного желания к «конструктивному сотрудничеству». Николай чувствовал себя в Польше вдвойне неловко — и за себя, и за своего неуживчивого старшего брата. Константин управлял Польшей как хотел — то есть никак.
В итоге встреча конституционного монарха с народными избранниками закончилась, как замечает Бенкендорф, «миролюбиво, но довольно холодно». Холодность была обоюдной — поляки разуверились в том, что Николай обуздает Константина. Неудивительно, что надежды их всё больше обращались к собственному Тайному военному обществу.
В июле, по окончании манёвров под Красным Селом, Николай повелел устроить особенно роскошные балы с приглашением дипломатического корпуса. «Никогда ещё императорские празднества не были так великолепны и оживлённы, — писал французский посол Бургоэн. — Потом уже, сближая числа, можно было видеть, что во время этих самых празднеств происходили в 800 милях оттуда кровавые июльские дни»
[241]. В те дни Париж был покрыт баррикадами и над ними развевались трёхцветные знамёна, напоминавшие о временах Робеспьера и Дантона. Восставшие штурмовали Лувр, и командующий королевскими войсками маршал Мармон писал королю Карлу X: «Это уже не волнения. Это революция!»
Революция пробушевала «три славных дня», и в итоге Карл X отрёкся от престола. 28 июля (9 августа по европейскому календарю) 57-летний Филипп Орлеанский присягнул на верность конституционной хартии. Он стал королём Луи Филиппом — королём, выбранным и провозглашённым парламентом. То есть, с точки зрения Николая, «ненастоящим».
Проблему, вставшую перед европейскими правителями, объяснил в своём дневнике историк Погодин: «Что сделают дворы? Вот узел. Признать Орлеанского значит признать власть народа. Не признавать — так война, и кто ручается за успех?»
[242]
Николаю поначалу показалось, что «Франция намеревается снова броситься в революционные случайности», а значит, возвращается эпоха больших европейских потрясений, эпоха опустошительных, сродни Наполеоновским, войн. Так смотрел на вещи и Константин. Он писал из Варшавы в привычном пессимистическом тоне: «Мои мрачные предвидения оправдались, начинается новая эра, и мы отброшены на 41 год назад. Сколько трудов, сколько крови, сколько сил потрачено только для того, чтобы привести к торжеству принципы, которые составляют основу принципов наших врагов»
[243]. Вдобавок вскоре Бельгия, воспользовавшись ситуацией во Франции, провозгласила свою независимость от Нидерландов. Николаю пришлось определяться с тем, какова должна быть его политика в Европе. Чтобы разобраться с собственными мыслями, он написал — исключительно для себя — записку-исповедь («Ma confession»), в которой приводил в порядок представления о внешнеполитической ситуации.
«Географическое положение России, — начинал «Исповедь» император, — до такой степени благоприятно, что в области её собственных интересов ставит её в почти независимое положение от происходящего в Европе; ей нечего опасаться; её границы удовлетворяют её; в этом отношении она может ничего не желать, и, следовательно, она ни в ком не должна возбудить опасений…» Политику Австрии и Пруссии Николай считал не соответствующей духу Священного союза 1815 года, призванного гарантировать мир в посленаполеоновской Европе. Эти страны слишком многое делали ради своей выгоды против общей (как её понимал Николай). Они, например, не договариваясь с Россией, признали нового французского короля, возведённого на трон революцией; признали независимость Бельгии от Нидерландов. «Господи Боже, неужели это союз, созданный нашим бессмертным монархом?!» — восклицал Николай.
Российский правитель сделал печальный для себя вывод: после революций 1830 года Россия занимает в Европе «положение новое, одинокое», «но почётное и достойное». Император решил так: «В минуту опасности нас всегда увидят готовыми лететь на помощь союзникам, которые снова вернулись бы к прежним воззрениям, но в противном случае Россия никогда не принесёт в жертву ни своих денег, ни драгоценной крови своих солдат». Священный союз, по мнению Николая, должен сохраняться не ради частных политических споров, а «для торжественного мгновения, которого никакая человеческая сила не может ни избежать, ни отдалить — мгновения, когда должна разразиться борьба между справедливостью и силами ада. Это мгновение близко, приготовимся к нему, мы — знамя, вокруг которого в силу необходимости и для собственного спасения вторично сплотятся те, которые трепещут в настоящем времени»
[244].
Уходил в небытие прежний принцип Священного союза «вмешиваться, не спросясь». «Мы признали самый факт независимости Бельгии, — говорил Николай, — потому что его признал сам нидерландский король». Точно так же русский император признал французского короля после того, как это сделали в Лондоне, Берлине и Вене. «Это решение есть горькая пилюля, которую я обязан проглотить», — писал Николай Константину. При этом он сильно опасался, что революционная Франция вновь отправится завоевывать соседние территории — дабы исправить «несправедливость» Парижского мирного договора 1815 года (вернувшего Францию в донаполеоновские границы) за счёт Пруссии и Австрии. Николай, как прежде Александр, верил в то, что «силы зла», начав революцию в одной стране, не преминут «экспортировать» её в соседние страны и по всему миру.