Император понял, что пора идти на уступки. Он объявил, что готов вывести войска из княжеств, «если только будут даны ручательства, что права христианского населения Турции будут ограждены» (уже без упоминания о русском покровительстве). Он выказал готовность заключить перемирие и вслед за тем вести переговоры о мире. 19 июня, в знак добрых намерений, последовало высочайшее повеление об отходе Дунайского отряда к границам империи. Но из Вены, с арены всё ещё продолжающейся дипломатической борьбы, пришли только сожаления: всё должны решить вступившие в войну Париж и Лондон. А Париж и Лондон уже готовили высадку войск в Крыму…
Вместо победоносного наступления на Константинополь русская Дунайская армия к 3 сентября вернулась в пределы России. В Дунайские княжества вошли австрийские «миротворческие силы», создавшие буфер между Россией и Турцией. Рассказывают, что Николай в отчаянии написал на портрете австрийского императора: «Неблагодарный!». Вскоре в Петергофе была поставлена художественная бронзовая группа, подаренная тогда императору Николаю прусским королём. Группа эта состояла из трёх фигур: полулежащего скифа, барса, вонзившего в скифа свои когти, и собаки, ухватившейся за ухо барса и оттягивающей его в сторону. Полагают, что эта группа, присланная прусским королём, имела современный аллегорический смысл: скиф изображал Россию, барс — Австрию, а собака (эмблема верности) — дружественное отношение Пруссии к России
[485].
Первого сентября, когда последние части Дунайской армии возвращались в пределы собственной империи, войска союзников начали высадку в Евпатории, где находились только 740 человек русской слабосильной команды, «пользовавших» местные грязи. Через неделю, завершив сосредоточение, противник начал движение к главной базе русского флота — Севастополю. Командующий войсками в Крыму князь Меншиков счёл невозможным атаковать союзников при высадке. Он перекрыл дорогу на Севастополь на высотах за речкой Альма.
Армии сближались, в Петербурге ждали решающих вестей из Крыма.
И дождались. С ними прибыл адъютант князя Меншикова, потрясённый и напуганный. Он был настолько впечатлён невероятной картиной русского поражения, что «даже после семидневной курьерской скачки (а быть может, именно под влиянием этой продолжительной тряски на перекладных) не мог отделаться от испытанного им впечатления» и рассказал о сражении в таком неприглядном, обидном для наших войск освещении, «что Государь рассердился, выбранил его и приказал выспаться»
[486].
Восемнадцатого сентября князь Меншиков ещё обещал, что скоро перейдёт в наступление, но вскоре уже докладывал, что неприятель приступил к осадным работам под Севастополем. В 1837 году Николай говорил: «Милости просим сюда англичан, если они хотят разбить себе нос»
[487]. Он и теперь надеялся на такой исход, хотя понимал, что это потребует многих жертв. Когда пришло известие о героической гибели адмирала Корнилова, Николай повелел возвести памятник герою на месте его гибели, назвать его именем севастопольский бастион, оказать вдове «исключительные почести», в том числе выплатить большой пенсион. А в новых донесениях Меншикова звучало всё больше пессимизма. Теперь князь считал, что отстоять Севастополь невозможно. В результате 16 октября Николай подписал особый рескрипт о несдаче Севастополя и отправил в самую горячую точку ещё две дивизии и младших сыновей — Михаила и Николая.
Подчиняясь высочайшей воле, Меншиков приурочил к прибытию великих князей решающее сражение — наступление под Инкерманом. Начало его было обнадёживающим, но итог оказался печальным: отступление, потеря около десяти тысяч человек. Известия об этом граф Левашёв привёз в Гатчину 30 октября — и царской резиденцией овладело подавленное настроение. Дмитрий Алексеевич Милютин вспоминал, что именно после Инкермана рухнули надежды на успех в Крыму, и не столько из-за потери солдат, сколько из-за потери доверия к способностям и искусству военачальников. Меншиков только добавлял пессимизма, сообщая, что не видит больше надежды на возобновление наступательных действий и предвидит теперь уже скорое падение Севастополя. «Не унывай, любезный Меншиков», — подбодрял Николай давнего друга, но сам унывал всё больше и больше. Одновременно он признавался Михаилу Дмитриевичу Горчакову: «Такое направление его мыслей меня ужасает за последствия. Неужели должны мы лишиться Севастополя… и с падением Севастополя дожить до всех тех последствий, которые легко предвидеть можно… Страшно и думать».
Но думать приходилось — и было страшно. Гатчину засыпал ранний снег. Тяжело заболела императрица, стали опасаться за её жизнь. Фрейлина Тютчева записывала в дневник: «Вид государя пронизывает сердце. За последнее время он с каждым днём делается всё более и более удручён, лицо озабочено, взгляд тусклый. Его красивая и величественная фигура сгорбилась, как бы под бременем забот, тяготеющих над ним. Это дуб, сражённый вихрем, дуб, который никогда не умел гнуться и сумеет только погибнуть среди бури. Со времени болезни императрицы, при мысли о возможной её смерти, несчастный император совершенно утратил бодрость духа. Он не спит и не ест. Он проводит ночи в комнате императрицы, и так как больную волнует мысль, что он тут и не отдыхает, он остаётся за ширмами, окружающими кровать, и ходит в одних носках, чтобы его шаги не были слышны…»
[488]
Царские именины 6 декабря прошли без особых церемоний, без торжественного выхода, без поздравлений. По вечерам при дворе читали мемуары об Александре I, об эпохе тильзитского унижения. В окружении царя все были уверены: Россию ждет подобная печальная развязка. В знаменательный день 14 декабря Николай выступил с манифестом, в котором ещё звучало решительное: «С железом в руках, с крестом в сердце станем перед рядами врагов», но тем не менее были слышны и намёки на возможность мирных переговоров, «если они будут согласны с достоинствами державы нашей и пользами любезных наших подданных». 29 ноября последовало высочайшее повеление считать каждый месяц пребывания в Севастополе за год службы.
И почти каждый вечер из государева кабинета к военному министру Долгорукову отправлялись целые тетради мелко исписанных самим Николаем листов — с самыми подробными указаниями о формировании, перемещении, распределении, снабжении войск. Дмитрий Алексеевич Милютин видел в таком сверхцентрализованном управлении не только высокую работоспособность и чувство ответственности императора, но и принципиальный недостаток: «Государь… часто входил в такие подробности, которые только связывали руки и затрудняли их, тем более что при тогдашних средствах сообщения повеления Государя доходили поздно до отдалённых мест, когда по изменившимся обстоятельствам полученные высочайшие указания оказывались уже совершенно несвоевременными»
[489].