— Ну, так не будем тратить время на условности, а то у меня сил может не хватить, — без тени жалости к себе, чисто деловое соображение.
— Ничего, передохнем. Я не спешу.
— К сожалению, спешу я, — голос слабый, но отчетливый, без малейшего надрыва. — Вам, я думаю, не нужно разъяснять… что для меня общие идеи почти не имеют значения. Важен только личный путь. Так вот, начал я… как жалкая ничтожная личность. Мало того, что я был всегда меньше всех и слабее всех. Я был еще и толстячок. Пончик. Жиртрест. Где у других мальчиков на кулаках были костяшки… у меня были ямочки. Я все время старался прятать руки. То под парту, то за спину.
После каждой фразы он переводил дыхание.
— Я тоже ужасно стеснялся своих ямочек… Вот не думал, что и вас это мучило.
— Видите… мы с вами родственные души.
— Какие глупые мальчишки!.. — Мария Павловна, пристроившаяся на древнем советском стуле в ногах, смотрела на них с материнской нежностью, с какой его мать никогда на него не смотрела.
— Уличные шпаненки, — эти слова Вроцлав произнес почти с нежностью, — любили трепать меня… за мою пышную шевелюру. Нет, они до антисемитизма еще не доросли… они дразнили меня Пушкиным. И я трепетал перед ними. Перед тем, что они такие мелкие и грязные. И я мечтал сразиться с чем-то великим. Пусть страшным, но великим. Я знал, что я живу… в эпоху великих исторических свершений. И поэтому подался в историки. И смотрел на профессоров… как на посланников из того мира. Из мира исторического величия. А на факультете день за днем шли собрания. Кого-то обличали. И на профессоров набрасывались такие же шпаненки. А они каялись, как побитые собаки…
Голос его становился все слабее и слабее, и даже глаза как будто меркли.
— Яша, отдохни, — кротко попросила Мария Павловна, и глаза Вроцлава словно встрепенулись.
— Ничего, я справлюсь. Сегодня у меня серьезный враг.
Он с усилием улыбнулся и заговорил тверже.
— Но вот однажды вытащили на поругание Дануту Браницкую. Она происходила из древнего шляхетского рода. Но ее отец был заметной фигурой в Коминтерне… И читал у нас лекции. Его, естественно, арестовали и расстреляли. Этого, правда, еще никто не знал. Но от нее потребовали… чтобы она публично отреклась от отца. И она… держалась так гордо, что я не мог оторвать от нее глаз. Она не была красавица… но мне она казалась прекрасной. Слова она говорила… как я потом понял… тоже демагогические. Что-то вроде того, что если она утратила бдительность… то ее утратил и весь деканат. И партийное бюро. Но я слов почти не слышал. Я слышал, как звенел ее голос. Как гордо была вскинута ее голова. И вопрос был перенесен. А потом замят. Но я этого еще не знал. Но я бы все равно бросился к ней… но я боялся, что буду выглядеть рядом с ней… маленьким и жалким.
— Яша, отдохни!
— Я не устал, — черные глазищи Вроцлава снова встрепенулись. — Зато когда началась война… я сразу же бросился в военкомат. А когда мне наконец выдали форму… и отпустили в увольнительную… я тут же отправился к Дануте. Мне было уже не стыдно за себя. Машенька, покажи Савелию Савельевичу первую карточку.
Оказалось, Вроцлав даже подготовил иллюстративный материал.
В гимнастерке, в пилотке набекрень он был прямо-таки красавчик кавказского типа.
— Так вы, оказывается, носили очки?
— Да. А на старости лет прооперировался у Федорова. Но Данута приняла меня и в очках. И мы сидели, свесив ноги… с пятого этажа. И у меня дух захватывало от восторга… до того красивы были… огненные пунктиры трассирующих пуль… прожектора, блуждающие по черному небу… А самым прекрасным… был пожар на Бадаевских складах. Там было столько оттенков у разноцветного пламени!.. И я говорил себе… Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые.
— Вы были просто сумасшедшие, — нежно вздохнула Мария Павловна, глядя на Вроцлава сияющим взглядом влюбленной девочки.
— А этот ужас… только и можно было перешибить… бесшабашностью. На фронте… очень много людей погибало… именно из-за бесшабашности. Но если бы они… попытались отнестись серьезно… к окружающим опасностям… быть дальновидными… они бы еще раньше… погибли от ужаса.
Никогда бы не подумал, что этот небожитель способен на такие романтические чувства. Дануту, как юный Вроцлав потом понял, он не любил (это-то как раз не удивительно), любил он свою любовь к ней, но на женитьбе настоял, чтоб было еще красивее: он защищает не только Родину, но и возлюбленную — о, Русь моя, жена моя!..
Все разворачивалось, как в любимых Вроцлавских сказках: белая головка со вставными черными глазами слабеющим голосом из белоснежной подушки выговаривала волшебные слова, и старенький не от мира сего маленький еврей слой за слоем сбрасывал с себя наколдованные личины и превращался в удальца, охваченного такой радостью участия в настоящем бою, что даже когда его как будто бы хватили палкой по заду, он под пулями поковылял в медсанбат, не пригибаясь и отмечая, что кровь, впитываясь в снег, из красной становится розовой.
А когда через пару месяцев ему наконец по-хорошему разрубило голень и его, наваливши, как дрова, вместе с другими в промерзлый кузов, под бомбежкой везли в тыл и весь грузовик отвечал хоровым воплем на каждую выбоину, и он вопил вместе со всеми, а потом в двигатель попал осколок, и целую бесконечность они замерзали на тридцатиградусном морозе, и вопить уже не было сил, — тогда он сочинял письмо Дануте и внезапно понял, что ему гораздо интереснее сочинять письма к ней, чем предаваться так называемым радостям любви, ибо в наслаждениях нет никакой радости. Ни красоты. Ни взыскуемого им величия.
А в безнадежном угасании под безжалостным темнеющим небом это величие было. Тогда-то ему впервые и приоткрылось, что бесконечность внутри него величественна ничуть не меньше, чем черная бездна над ним.
— Это я вам и хочу сказать… Савелий Савельевич. Нужно прежде всего научиться смотреть в глаза бездне.
На фронт после госпиталя его не пускали, ибо ковылять он мог только с палкой, но он добился назначения в дивизионную газетенку. Он восхвалял подвиги солдат, даже если это была неправда, ибо и это ему открылось на войне: воодушевить людей могут только мифы. И более того, в каком-то глубинном смысле мифы и есть высшая правда, его собственная глубина прекрасно различала, где правда мифа, а где ложь агитпропа. Его начальник тоже это прекрасно различал и вычеркивал все, в чем чувствовал хоть дуновение правды, он любил только фальшивое. И гнобил вольнодумца как мог, хотя все его вольнодумство заключалось в том, что он любил героизм, а не начальство. За это Вроцлав ходил оборванцем с единственным, да и то треснувшим стеклышком в очках, дужки которых были заменены шпагатинками. Тогда-то ему открылось и блаженство юродства, презрения к тому, за чем все гоняются. Он это вы́носил в себе, ковыляя на палочке под пулями: что высоко перед людьми, то мерзость перед Богом, а мудрость мира сего есть безумие в Божеских очах.
Зато солдаты любили этого блаженного, который не кланялся пулям и начальству, пусть даже и по глупости, но по какой-то особенной глупости: его ум был бесспорен, хотя и ум какой-то особенный. Из какого-то другого царства. И когда после гибели командира он, ковыляя на своей палочке, однажды повел роту из окружения, ему подчинились без колебаний, — дух оказался сильнее вопиюще нестроевой внешности. В какой-то момент гибель или плен казались неизбежными, но он и тогда не испытал страха, только тоску: он приготовил свой трофейный «вальтер» и решился отстреливаться до последних двух патронов — на случай, если случится осечка. Однако в последнюю минуту пришла помощь.