Когда мы расселись в ее убранной по-старинному, уютной гостиной, увешанной фамильными портретами, она приказала подать чай и осведомилась: дома ли Михаил Юрьевич. Старый слуга, чисто выбритый, в сапогах без скрипу, доложил, что „они дома и изволят писать“.
– Да, он сегодня собирался работать, – сказала старушка. – Передай ему, что у меня знакомая ему гостья; когда он кончит заниматься, пусть пожалует к нам.
Слуга вышел.
– Вот говорят про него, что безбожник, безбожник, а я вам покажу, – обратилась она к моей матушке, – стихи, которые он мне вчера принес.
Она порылась в своем рабочем столике и, вынув их оттуда, передала моей матушке. Они были писаны карандашом, и я впервые прочитал тогда из-за спинки <кресла> матушки всем известную „Молитву“: „В минуту жизни трудную“ и т. д.
Арсеньева позволила мне их списать, я унес их с собою вполне счастливый такою драгоценною ношею, а покуда, перечитав несколько раз, в то время как старушки вели свою беседу, знал уже наизусть. Арсеньева между тем с грустью рассказала моей матушке, что срок отпуска ее внука приходит к концу и, несмотря на усиленные ее хлопоты и просьбы, его здесь не оставляют, надо опять возвращаться ему на Кавказ, опять идти в экспедицию и подставлять лоб под черкесскую пулю. Правда, дают надежду в будущем, а покуда великий князь Михаил Павлович непреклонен; но будущее, в особенности для нее, старухи, гадательно: увидит ли она своего внука, доживет ли до того. И старушка расплакалась. Когда пробило уже одиннадцать часов, Лермонтов вошел в гостиную. На нем расстегнутый сюртук без эполет. Бабка меня ему представила, назвала своим любимцем и прибавила, что я знаю множество его стихов. Он приветливо протянул мне руку и, вглядевшись в меня, сказал:
– А я где-то вас видел.
– У Натальи Ивановны Запольской.
– Да, да, теперь припоминаю.
Матушка, к крайнему моему смущению, шутливо передала ему о давнишнем желании моем его увидеть, о печали моей, когда я узнал, что в моем отсутствии он был у нее, и что я учусь в пансионе при Петропавловской лютеранской церкви. Он слушал ее с улыбкою и спросил меня:
– И всему учат вас там по-немецки?
– Всему, кроме русской словесности и русской истории.
– Хорошо, что хоть и это оставили.
Разговор пошел у него затем со старушками. Лермонтов сидел в глубоком кресле, откинувшись назад, и я мог его прекрасно видеть. На этот раз он не показался мне таким странным, как прежде, да и лицо его было как бы иное, более доброе; сардоническое выражение его сменилось задумчивым и даже грустным. Говорили больше его собеседницы, а он изредка давал ответы и вставлял свое слово. В тоне его с бабушкой я заметил чрезвычайную почтительность и нежность».
Вот таким запомнил Лермонтова Корнилий Бороздин. Злым и беспощадным, когда что-то его раздражало, и мягким и нежным, если он кого-то любил.
Бабушка надеялась, что на этот раз удастся выхлопотать отсрочку отъезда. Но, видимо, ее Мишель снова сделал ошибку – подал прошение об отставке. Результат превзошел все ожидания. Вот как об этом рассказывал Краевский:
«Как-то вечером Лермонтов сидел у меня и, полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы своих будущих сочинений. Мы расстались в самом веселом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. – Что с тобой? – спрашиваю Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами… Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: – Да скажи ты, ради Бога, что с тобой, отвяжись, дай поработать!.. Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга»“. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в 48 часов и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».
По случаю его отъезда Карамзины устроили прощальный вечер. И на этом вечере Лермонтов внезапно заговорил о скорой смерти, которая его ждет. Висковатов считал, что разговоры о смерти были связаны с недавним посещением известной в столице гадалки Александры Филипповны Кирхгоф, которая в свое время предсказала Пушкину смерть от «белого человека». Лермонтов тоже ее посетил, больше ради смеха, и спросил, будет ли отставка и останется ли он в Петербурге. А гадалка ему сказала, что в Петербурге ему больше не бывать, той отставки, о которой мечтает, он не получит, а будет ему такая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Тогда на предмет предсказания он сильно веселился, тем более что совсем недавно ему продлили отпуск, и он решил, что скоро дадут и отставку, но следом пришел этот приказ – покинуть столицу в 48 часов, и неожиданно он поверил словам гадалки – они предрекали смерть. Этот рассказ, который слышали все, кто был у Карамзиных, нередко связывают с самим настроением кружка – мистическим, и тем, что недавно поэт там читал начало своей повести «Штосс», так и оставшейся только началом. Однако мысли о смерти его действительно преследовали. И зная, как метко стреляют горцы, как славно они рубятся и как изменчива фортуна на войне – на что он мог надеяться?
Аким Шан-Гирей рассказывал: «Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько как напечатанных уже, так и еще не изданных и составили связку. „Когда, Бог даст, вернусь, – говорил он, – может, еще что-нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить“. Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, – соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту. Второго мая к восьми часам утра приехали мы в почтамт, откуда отправлялась московская мальпост (почтовая карета. – Авт.). У меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Лермонтов давал мне различные поручения к В. А. Жуковскому и А. А. Краевскому, говорил довольно долго, но я ничего не слыхал. Когда он сел в карету, я немного опомнился и сказал ему: „Извини, Мишель, я ничего не понял, что ты говорил; если что нужно будет, напиши, я все исполню“. – „Какой ты еще дитя, – отвечал он. – Ничего, все перемелется – мука будет. Прощай, поцелуй ручки у бабушки и будь здоров“».
Аким за давностью лет ошибся: Лермонтов уехал из Петербурга 14 апреля в 8 часов утра и приехал в Москву 17 апреля в 7 часов вечера. В Москве на этот раз он пробыл недолго и 23 апреля отбыл на Кавказ. По дороге на Кавказ посетил в Туле свою тетку, встретил там выехавшего раньше Алексея Столыпина (Монго), в Туле они весело пообедали вместе со старым товарищем по школе Меринским, есть основания полагать, что заехали по дороге в орловское имение Миши Глебова – будущего секунданта. Глебов тоже собирается на Кавказ, тяжелую рану, полученную в прошлой экспедиции, он почти залечил. Думали, рука навсегда останется неподвижной, – ничего, кажется, обошлось.