Другой видный пролетарий тех лет — Василий Александровский. Начал он почти одновременно с Мариенгофом, но помыкался-помыкался в поисках подходящей интонации и к 1923 году запел так:
Бешено,
Неуёмно бешено
Колоколом сердце кричит:
Старая Русь повешена,
И мы — её палачи.
Слава солнечной казни,
Слава корявым рукам,
Кто в себя не вмещает Разина,
Пусть и мне даст кличку: хам.
«Бешено», «неуёмно» — всё это словечки Мариенгофа, ну и сама мелодия его, например, отсюда:
Сам попригрел периной
Мужицкий топор, —
Молимся тебе матерщиной
За рабьих годов позор.
Или, на выбор, отсюда:
Дикие кочевые
Орды Азии
Выплеснули огонь из кадок!
Отомщена казнь Разина
И Пугачёва
Бороды выдранный клок.
Или из поэмы «Анатолеград»:
Говорю: идите во имя меня
Под это благословенье!
Ирод — нет лучше имени,
А я ваш Ирод, славяне.
Вот третий видный пролетарский поэт Сергей Обрадович со стихотворением 1922 года, которое начинается так:
На роду суждено измерить
Мутное забытьё дорог.
Вновь у каждого наглухо к сердцу двери
И тот же за порогом бог.
И над сердцем, когда-то неистовым —
Чад полупотухшей свечи.
Кто там? Кто в бездорожье мглистом
О гибели моей кричит?
Здесь поровну замешаны есенинская «Исповедь хулигана» («Не каждый умеет петь, / Не каждому дано яблоком / Падать к чужим ногам») и, опять же, Мариенгоф, с его риторическими вопросами как приёмом:
Неужели не грустно вам?
Я не знаю — кто вы, откуда, чьи?..
Это люди другие, новые —
Они не любили её величье.
(Поэма «Застольная беседа»)
Или, его же:
Шумы несём мы в вёдрах,
На грузовиках катим боль —
Кто этот мудрый отрок
Бежит от тебя в поле? —
ну, то есть бежит на бездорожье пролетарского пиита Сергея Обрадовича.
Странно, что Обрадович официально не примкнул к имажинистам, потому что по сути он был ими захвачен и повязан:
Сентябрь. В полях — скупые росы,
Печальный журавлиный всхлип.
Заржавленного листопада россыпь
От рощи ветры нанесли.
Заткали лысину дороги
Узоры за моим окном,
Облизывая у прохожих ноги
Сухим и жёстким языком.
Вылитый Мариенгоф и очередной пролетарий Георгий Якубовский.
Вот наугад выхватываем из его пролетарских поэз:
Там город —
Хищен и лют,
Зверь сильный
Тяжко пьян,
На перекрёстках стальных дорог,
Хрипя, задыхаясь, спеша,
Ждёт отвердевших усилий
Творог.
Лексический строй заёмный, ассонансные рифмы, естественно, тоже: «дорог — творог», и ещё «усилий — сильных», только Якубовский глуховат к языку и не знает, что это однокоренные слова, их рифмовать нельзя.
Ещё из Якубовского:
Над бульваром фонари —
Как серебряные голуби.
А вдали огней багряных
Раны цедят кровь
В улиц жолобы.
Такого у Якубовского — полно.
(Мало того что здесь фирменные «фонари», Мариенгоф ещё последовательно писал «чёрт» как «чорт» и «чёрный» как «чорный» — чтоб это «о» буквально засасывало, отсюда Якубовский заключил, что «жёлобы» тоже звучнее через «о».)
Причём все вышеназванные сочинители в начале 1920-х воспринимались как основная надежда новой советской поэзии, от них ждали прорыва — а они плелись, путаясь в ногах, за Мариенгофом.
Подобные примеры можно ковшом черпать у Григория Санникова и Владимира Кириллова, и у многих, нами здесь не учтённых и не названных.
Жестикуляцию Мариенгофа можно обнаружить и у тех поэтов, которые традиционно относятся к есенинскому кругу, — например у Павла Васильева.
Пример из ранних стихов:
А ночью неуклюжею лапой,
Привыкшей лишь к грузу сетей,
Ищет женщину, рыбьим запахом
Пропитанную до костей.
…………………………
И луна — словно жёлтый гребень,
Запутавшийся в волосах.
Спит таким спокойным и древним
Затаивший звонкость Зайсан.
От самого Васильева здесь только Зайсан, остальное по зёрнышку наклевал.
Или ещё, из его стихотворения «Дорогому Николаю Ивановичу Анову»:
Ты предлагаешь нам странствовать
С запада багряного на синий восток.
Но не лягут дальные пространства
Покорными у наших ног.
Как в лихорадке кинематографических кадров,
Мы не закружимся в вихре минут.
Признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров,
Завоёвывающих страну.
Но то, что к лицу Мариенгофу, — не идёт ни пролеткультовцу, ни иртышскому гениальному самородку Васильеву. (Тем более что «странствовать» и «пространства» и у этого парня — тоже однокоренные и к рифме не пригодные.)
Но вот уже в зрелом Васильеве нет-нет да мелькнёт это — но уже мастерски используемое, смотрите классическое стихотворение «Конь»:
В самые брови хозяину
Теплом дышит,
Тёплым ветром затрагивает волосы:
«Принеси на вилах сена с крыши».
Губы протянул:
«Дай мне овса».
Строения строфы, и рифма «волосы — овса»: это, конечно же, опять он, Анатолий Борисович.
Временно в эпигоны Мариенгофа попадают поэты куда более взрослые и опытные, чем он.
Очевидное влияние Мариенгофа можно эпизодически обнаружить в стихах Веры Инбер, начавшей писать ещё до революции и временно променявшей символистское и эгофутуристское влияние на имажинистские изыски.
Михаил Зенкевич был старше Мариенгофа на 11 лет, писал и публиковался с 1906 года, до революции числился акмеистом, но, прочитав Мариенгофа, позабыл Гумилёва и туда же, вслед за юными и зелёными.
Вот примеры из книги Зенкевича 1921 года «Пашня танков» (само название сборника уже имажинистское):