Господи, мы жили в то время, когда можно было не спеша побеседовать с Олешей! Что ж сетовать на те времена? Во всяком случае, Вольф карьеру свою сделал, в том смысле, что личность свою уже полностью пристроил так, как нравилось ему, и на первых порах мы с удовольствием шли за ним в фарватере — чаше всего, к ресторану «Восточный», где Вольф умел сибаритствовать на четыре рубля, научив этому и нас. Приятно было увидеть там в один вечер и Бродского, и Голявкина, и уже тогда легендарного битника Алексея Хвостенко, и многих других, с кем было уютно и не страшно, и с каждым глотком сухого росла уверенность, что эта эпоха — наша. Вот так мы понемножку и притирались, хоть и косились друг на друга, как стайеры в начале забега.
Андрей Битов был мрачен и тяжеловат. Голова непропорционально велика по отношению к телу (как и у меня). Его медленный взгляд вызывал озноб и чувство какой-то зависимости от него. Однажды мы шли с ним по Москве и увидели вывеску — издательство «Молодая гвардия». «Зайдем-ка!» — мрачно сказал он. Мы зашли и вышли через полчаса, я — с чувством колоссального облегчения (наконец-то закончилась эта неловкость), а Битов — по-прежнему мрачный, но с договором на руках, который он «проломил» тяжело и стремительно, при этом почти не разговаривая — суетилась редакторша.
На самом деле тогда не было уже никакой советской идеологии, передовицы «Правды» никто всерьез не воспринимал, редакторы тоже заканчивали университеты, обожали, соответственно, Кафку, Джойса и Пруста и пытались обожать нас. Каждый редактор мечтал найти хоть что-то яркое, в духе прогрессивного времени, и «протолкнуть» (желательно не ссорясь с начальством). Битов эту их страстную мечту в точности осуществлял… пока не выпустил за границей «Пушкинский дом», после чего сделался и вовсе всеобщим кумиром. Уже не в первый раз убеждаюсь, что в жизни побеждают «буйволы» 1937 года рождения — года быка.
И главное — та блестящая плеяда, в которой так важно было быть, вела открытую, бурную жизнь, лишенную какой-либо кастовости и чванства, и чтобы оказаться рядом с ней, нужно было всего лишь прийти в источающий дивные запахи ресторан «Восточный», сесть с ними за стол и заказать бутылку сухого. И дальше уже — никаких препятствий в этом направлении. Читай свои рассказы хоть прямо здесь. Что-то подобное было, наверное, в Серебряном веке. А этот, наверно, можно назвать, к примеру, мельхиоровым, потому как к замечательным и при этом дешевым закускам подавались ножи и вилки из мельхиора… где найдешь такое теперь? И свою оценку все получали сразу. Другое дело, что власть не особо спешила признать новых гениев… но это уже ее, а не наша ошибка. Довлатов тоже там, по воспоминаниям, бывал — но как-то еще «не в фокусе». В те «ресторанные гении» он не успел, и в этом еще одно его горькое везение. Все-таки лучше быть оцененным суровым судом времени, а не хмельной эйфорией шестидесятых, где звания «гениев» раздавались все-таки слишком щедро.
Скорее всего, мы могли первый раз «пересечься взглядами» с Довлатовым в известном тогда литературном салоне Ефимовых, существовавшем на Разъезжей улице в небольшой комнате в коммуналке, что нисколько не преуменьшало его значения и влияния. В один вечер там могли оказаться и Бродский, и Уфлянд, и Кушнер, и Марамзин, и Боря Вахтин, и Рейн, и Владимир Соловьев с женой Леной Клепиковой, и много других, кто в этот текст не влезает по причине его сжатости. И кому сесть было негде, тот стоял. Накал веселья и разговоров был такой, что порой забывалось, сидишь ты или стоишь, и вдруг выяснялось, что ты давно уже стоишь и некуда не то что сесть, но даже рюмку поставить. В той толпе, что собиралась у Ефимовых в званые дни, были знакомы не все, знакомились постепенно — и всякий раз оказывалось, что вы уже знакомы заочно.
Конечно, с официальной репутацией было трудно… Но кого это колыхало тогда?! Не представляю себе дурака, который кинулся бы за оценкой своего творчества в Смольный. Такие наверняка были, но мы их не знали. Главное — среди своих удержаться, марку не уронить! Тут все были накоротке с Кафкой и Джойсом — но уверен, никто из присутствующих не знал имени второго секретаря обкома по идеологии, да и первого тоже.
При этом многие молодые писатели, знать не знавшие всяческих секретарей и официальных звезд литературы, страстно, порой до ненависти, завидовали тем, с кем каждодневно чокались и общались… Вот где была игра! Многие завидовали тогда вдруг появившейся группе «Горожане»: почему их четверо, почему не пригласили меня? Чем они лучше, чем привлекли друг друга? Почему они так вдруг выделились? Хотят подчеркнуть, что лишь они достойны друг друга — и больше никто? Помню, я, узнав о них, не то чтобы удивился или обиделся… скорее, задумался о себе. Что за судьба? Почему я всегда только так — «на отшибе обоймы», не попадаю в группы, иду один? Ведь казалось — я с ними, как равный… с каждым из них мы были знакомы, хвалили друг друга и вдруг! В «Горожанах» сошлись писатели заметные: умный, основательный Игорь Ефимов, с такой же, как он сам, основательной прозой, уверенный и уже успешный Борис Вахтин, ученый-востоковед, сын Веры Пановой, с его роскошными текстами, яростный и стремительный Владимир Марамзин с его короткими «ударными» рассказами. Четвертым был Владимир Губин, работавший по газу, «из простых» — но, пожалуй, из всех наибольший виртуоз слова. Повторяю — они были известны и сами по себе. Но, объединившись в группу с серьезным названием, почему-то сразу выиграли… А я, как мне тогда казалось, проиграл…
Их сразу полюбил Александр Володин, замечательный драматург. Всегда рвущийся как-то нарушить сонный покой, сделать что-то дерзкое, он и за «Горожан» взялся страстно. Они читали с ним в театрах, в НИИ, везде, где клубилась «передовая интеллигенция». Вахтин рано, абсолютно неожиданно умер в расцвете сил и красоты. Марамзин уехал после скандала и небольшой отсидки. Ефимов — без скандала, но тоже уехал. Самый не предприимчивый и, может быть, самый талантливый Володя Губин тихо прожил в Купчине, продвигаясь лишь по газовой линии… Его книжку теперь можно прочесть, но интерес она вызывает лишь исследовательский: «Надо же, как затейливо писали! И ради чего?» Тогда в нашей среде важнее было — не что писать, а как. И в этом Губин был мастером непревзойденным. В сущности, роскошь письма и была у «Горожан» содержанием, главным «посылом» их душ. И теперь вдруг оказалось, что это неинтересно! Сейчас столь затейливое письмо может всплыть вдруг совершенно неожиданно в произведениях кого-нибудь из эмигрантов, сохранивших в своем сердце те годы. Порывая с тем временем, они на самом деле увезли его с собой и бережно сохранили — а у нас никто уже так давно не пишет, все переменилось тысячу раз…
Хоть членом Союза писателей никто из нас тогда еще не был, но в Дом писателей на улице Воинова мы ходили активно. Помимо пленумов и собраний, которые никто из нас, естественно, вниманием не удостаивал, там был еще ресторан с резными панелями черного дерева и огромными окнами на Неву, где наряду с «бывшими» клубились и «будущие» — знакомились, договаривались, самоутверждались. И вообще — тогда это было светское место, центр бурлящей общественной мысли. Социолог с характерной фамилией Ядов при огромном скоплении публики желчно сообщал, что творческих людей требуется обществу не более полпроцента, остальные — тупые исполнители… и зал замирал от восторга: «Надо же, правду режет! Впервые в этих стенах!» Историк Натан Эйдельман переворачивал историю вверх ногами: знаменитые цари у него выходили бездарными, а непопулярные, например Павел I, — замечательными. Публика, жадно внимая этой, столько лет скрываемой правде, не вмешалась в огромный актовый зал с ангелочками по стенам и толпилась на роскошной мраморной лестнице с шереметевскими витражами. Помню, как в этом центре современной мысли выступал смелый — как это было принято тогда, — сексолог Свядош. Раньше мы и слова такого не знали — «сексолог», доверяли лишь голому опыту. А тут! Смело говоря на прежде запретные темы, да еще и поворачивая их неожиданной стороной, лектор сообщил, например, что онанизм вовсе не вреден, как считала ханжеская советская наука, а очень полезен и даже необходим — и тут же несколько человек с радостными криками выбежали из зала. Расходились просветленные — наконец-то!