Я перечитываю воспоминания Эры Коробовой о Довлатове с запоздалой завистью. Давно дружу с замечательной Эрой — познакомившись с ней, думаю, раньше, чем Сергей. Дружу с ней, смею надеяться, и сейчас. Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел — но дурак.
В те годы я заканчивал ЛЭТИ, но и в этом техническом вузе слышался гул нового времени, надвигающейся эпохи. Было сразу несколько литературных объединений, на этажах появлялись стенгазеты ручной работы шириной, наверное, метров шесть, испещренные замечательными рисунками, веселыми статейками, талантливыми стихами, и в этой обстановке я как-то естественно и легко почувствовал себя не будущим инженером, а будущим литератором. И компания сразу подобралась замечательная. На литературном вечере я познакомился с Володей Марамзиным, бывшим лэтишником, который с присущей ему бешеной энергией сразу увлек меня в литературный мир. Более целеустремленного человека я не встречал никогда. Он признавал только два дела на свете — литературу и плотскую любовь, причем в основном стремительную, — и пауз между двумя этими лучшими из занятий почти не делал. То он упоенно рассказывал мне о Платонове именно с платоновскими чуть завывающими интонациями — и тут же вдруг убегал за какой-то девушкой. И вернувшись (договорился?) снова начинал о Платонове, с того самого места, на котором прервался.
В те годы престижнее литературы не было ничего. Какой там лизинг, какой там менеджмент! Если б нам даже объяснили эти слова, мы сочли бы их позорными. Только литература! Помню, в нашей компании был человек, который знал, что ему осталось жить два месяца. И он два этих месяца провел с нами, на наших читках, обсуждениях и выпивках — четко понимая, что лучше этого ничего быть не может. И не было ничего лучшего! Поэтому и втянулось в эту среду так много молодых талантов, и образовалась замечательная ленинградская школа — совсем еще юные Бродский, Битов, Горбовский, Кушнер,
Уфлянд. Как-то нас не волновала даже советская власть, что бы она там еще ни надумала, — мы были упоены друг другом и даваемыми друг другу оценками. И надо сказать, оценки эти в большинстве подтвердились. Попасть молодому писателю в такую компанию, с такими настроениями и мыслями, очень важно, и Довлатов тоже «с этого огорода».
13 марта 1964 года произошел знаменитый суд над Бродским — гениального поэта судили «за тунеядство». «Какую биографию они делают нашему рыжему!» — воскликнула Ахматова. За Бродского сразу же вступились Шостакович, Чуковский, Маршак, Ахматова. Бродский вел себя на суде замечательно, его ответы судьям вошли в историю. Записи судебного процесса, сделанные Фридой Вигдоровой, были опубликованы на Западе и вызвали большой резонанс. В ссылке, в северном селе Норенском, Бродский тоже вел себя мужественно, даже величаво — принимал гостей, много читал и писал, вел себя так, словно происходящее вовсе не подействовало на него. Уже весь мир знал о его ссылке, и вмешательство самых знаменитых людей того времени привело к его досрочному освобождению. В 1965 году вышел его сборник «Стихотворения» в американском издательстве «Ардис», у знаменитого Карла Проффера.
Авторитет и слава Бродского в результате преследования только увеличились. И главное, вдруг оказалось, что у нас не такое уж плохое общество — огромное множество людей, уже ничего не боясь, поддерживали Бродского, писали ему восторженные письма, перепечатывали и размножали его стихи. У меня тогда было множество друзей и знакомых, и среди технарей, и среди художников, и, конечно, среди литераторов — но я не помню никого, кто бы не поддерживал Бродского и не осуждал бы этот бездарный процесс. Кажется, были такие писатели, за дверью с табличкой «Партком», что осуждали Бродского… но мало кто с ними здоровался: они бесповоротно загубили свою репутацию, многие не со зла, а по бездумной, воспитанной страхом сталинских лет привычке подчиняться командам сверху. У нас этой привычки не были, и многим так и не удалось воспитать ее в себе, несмотря на все усилия власти и жизни.
В 1966 году я, нисколько не сомневаясь в правильности своего решения, ушел из инженеров, решив жить литературой. Помню, как я всю зиму в упоении печатал рассказы на старой раздолбанной машинке, и меня ничуть не смущало, что нет денег. Какая разница? И так все отлично. Помню — на балконе в снегу стоял куб замороженного хека, время от времени я топором отрубал от него кус, жарил, ел — и снова кидался к машинке. Моя первая книга к весне была готова. И я отнес ее к моим любимым редакторам в «Советский писатель», где уже несколько лет занимался в литературном объединении. Я был уверен, что счастье не за горами, а — здесь, рядом.
Точно так же жил в те годы и Довлатов — вставал рано утром и писал. Посылал рассказы во все журналы, преимущественно прогрессивные… а прогрессивными тогда уже считались многие — «Новый мир», «Юность», «Сельская молодежь», — и неизменно получал положительные рецензии и вроде бы нелогичный после таких комплиментов отказ.
На самом деле все было абсолютно логично. Только так тогда и могло быть. Существовали лишь советские структуры, к которым относились и журналы: никаких других еще не было. И в то же время всюду оказались сплошные диссиденты: кристальные коммунисты остались, наверное, только в домкомах и в комиссиях по проверке выезжающих за рубеж. Во всех же остальных учреждениях, тем более на рядовых должностях, уже работали выпускники университетов, и царил дух вольномыслия и безусловного «преклонения перед Западом» — все остальное уже считалось дурным тоном. Что интересно — эти же люди и душили любую крамолу, а потом, на кухнях за водкой рвали на себе рубахи, проклиная проклятое время. И таких было большинство. Нам, наивным, казалось, что «наши» кругом. Толку от этого было мало, но все равно приятно. Что же Довлатов удивлялся и обижался, получая хорошие рецензии — с неизменным отказом? Такая жизнь тогда была! Все редакторы не могли не проникнуться симпатией к рассказам Довлатова, хвалили их в рецензиях (сами, будь у них время, писали бы что-то подобное) — и тут же с некоторым мазохистским наслаждением — дружба дружбой, а служба службой! — писали отказ. Такой образ жизни и поведения как раз тогда преобладал над остальными… да никаких остальных и не было. Помню, как я в те годы шел мимо грозного Большого дома и услышал из открытого окна родной хриплый бас — запись Высоцкого. И там наши люди! Только вот со службой им не повезло… или, наоборот, — повезло?
Довлатов в отчаянии понимал, что отказывают ему уже не рьяные сталинисты, а свои же университетские парни, любящие Высоцкого… а его — нет, не очень, хоть и считающие «своим». Может быть, даже слишком «своим»: таким-то особенно легко и отказывают: «Ты же понимаешь!..» И такое может продолжаться очень долго. Но и у них на самом деле есть душа, и даже некоторое чувство ответственности перед вечностью, и если их по-настоящему растрогать — они добьются публикации. Ради совсем хорошего — постараются. Но в каждой прогрессивной редакции была уже очередь таких «вожделенных», которых можно будет напечатать в удобный момент. Твардовский, наверное, ждал отпуска кураторов из ЦК, чтобы «тиснуть» то Солженицына, то Искандера. Полевой в «Юности» тоже, наверное, высчитывал момент, когда можно напечатать Аксенова или Ахмадулину. В каждом хорошем месте была уже очередь «любимцев», и Довлатов в этой очереди топтался в самом хвосте.