Как не раз бывало, Коба прочел тогда мои мысли.
– Страху было мало, а врагов много. Нужно наоборот. – И добавил: – Ведь не одни зеваки приходят к Ильичу. Любящий его народ… Коммунисты со всего мира едут к нему поклониться.
Но в глазах его была мука. Я знал, он думает: и мне лежать там же!
В соседней комнате Коба и гостья пили чай. И молчали.
Наконец Коба заговорил. Повторил любимое – про данное народом партийное поручение, которое Ильич с честью выполняет после смерти.
Крупская не сразу, после паузы, произнесла:
– Сегодня я была в Мавзолее и подумала: я старею, а Володя все такой же. И еще подумала, как Володе было бы грустно. Он очень любил его. – И она попросила Кобу помиловать Бухарина. – Бухарчик… он так вас любит.
Коба молчал. Представляю, как мрачно он молчал. Потом сказал:
– Он мне об этой любви письма пишет. Уже десятка два написал. Читать чужие письма вслух нехорошо, но мы свои люди и оба его любим. Потому я письма эти вам почитаю.
Прошел, видимо, к письменному столу. Зашелестел бумагами. Нашел письмо, стал читать. А я – запоминать:
«Вот уж несколько ночей собираюсь тебе написать. Просто потому, что хочу тебе написать, не могу не писать, ибо и теперь ощущаю тебя, как какого-то близкого (пусть сколько угодно хихикают в кулак, кому нравится)…» Хихикать и вправду стоит. Ведь пишет он всё это, Надежда Константиновна, после того, как на свободе честил меня Чингисханом… хайлом! И ложь в этом чувствительном письме во всем, о чем бы ни писал… «Хочу сказать тебе прямо и открыто о личной жизни: я вообще в своей жизни знал близко всего четырех женщин… Ты напрасно считал, что у меня «десять жен», я никогда одновременно не жил с женщинами…» Даже здесь врет, – прервал чтение Коба. – Это сейчас он остепенился с женой, которая во внучки ему годится, а до нее у него бывало побольше чем десять баб одновременно… Во всем врет! – (Бедный Бухарчик постоянно забывал, что каждый его разговор, каждая его «баба» – на счету.) – Этот бабник почему-то решил, Надежда Константиновна, что я ревную к нему покойницу Надю. Между нами говоря, я ревновал ее. Но не к нему, конечно… К вредным идеям, которые заботливо вкладывал ей в мозг товарищ Бухарин… которые и привели к роковой развязке. Так что этот человек отнял у меня жену, искалечил меня на всю жизнь… – И Коба продолжил читать письмо: – «Все мои мечты последнего времени, – он повторил: – последнего времени… шли только к тому, чтобы прилепиться к руководству, к тебе, в частности. Чтобы можно было работать в полную силу, целиком подчиняясь твоему совету, указаниям, требованиям. Я видел, как дух Ильича почиет на тебе… – (Я представлял лицо Кобы и его усмешку.) – Кто решился бы на новую тактику Коминтерна? На железное проведение второй пятилетки, на вооружение Дальнего Востока, на организацию реформы, на новую Конституцию? Никто. Мне было необыкновенно хорошо, когда удавалось быть с тобой. Я стал к тебе питать такое же чувство, как к Ильичу, – чувство родственной близости, громадной любви, доверия безграничного. И чего же удивительного в том, что я за последние годы даже забыл о тех временах, когда вел против тебя борьбу, был озлоблен…» Мне неудобно, дорогая Надежда Константиновна, процитировать то, что он говорил совсем-совсем недавно в Париже – обо мне, к которому «прилепился», о моей политике, которую здесь так восхваляет. Мне не хочется вам повторять о бесконечных заговорах… он сам о них расскажет на процессе. Я очень огорчен, Надежда Константиновна, что наш с вами друг оказался лгуном, неискренним человеком, которому я верил и которого любил. А как огорчился бы Владимир Ильич, узнав, что покушение мерзавки Каплан готовил его любимый Бухарчик!
Видно, старуха в ужасе замахала руками.
– Не верите? Правильно! И я долго не верил… Я приглашу вас на процесс, чтобы вы все услышали от него самого…
Наступила тишина. Бедная «Селедка» не смела больше настаивать, она хотела жить. Она не понимала, что это теперь невозможно. Она была частью партии Ильича, которая сейчас отправлялась в небытие.
Они долго молчали. И чтобы прервать тягостную паузу, она похвалила торт.
– Вам нравится? – спросил гостеприимный Коба. – Я попрошу присылать его вам… Еще раз простите, если огорчил. Я огорчен, поверьте, не меньше…
(В тридцать девятом году, накануне дня ее рождения, памятливый Коба прислал ей очередной торт… Она его попробовала и умерла, страдая от нестерпимых болей в животе и мучительной рвоты. Как любил говорить о себе Коба: «Товарищ Сталин привык выполнять работу до конца». Так что лаборатория Х, основанная мужем Крупской для того, чтобы убивать других, не забыла и про его жену.)
…Но все это случится потом. А тогда… Тогда меня удивил его длинный монолог о Бухарине. Он говорил будто для кого-то. И только я это подумал, как Коба вышел ко мне в соседнюю комнату.
– Ты ступай, Фудзи… тебя уже, наверное, ждут.
– Кто меня ждет?
– Не знаю. Всех кто-то ждет, – засмеялся Коба. – И вдруг обнял меня: – Ну, прощай… иди, иди!
Я был удивлен этой странной нежностью, и «прощай» мне очень не понравилось. И я сказал: «До свидания».
Я спускался по лестнице. Коба вышел почти тотчас за мной на лестничную клетку – провожал старуху. Он часто провожал гостей, галантный Коба.
На повороте лестницы стояли трое. Я подумал было, что даже здесь у него охрана, но услышал:
– А мы дожидаемся вас, гражданин.
И второй голос (уже на «ты»):
– Не оборачивайся и шагай вниз.
Они тотчас прижались ко мне с двух сторон, ловко ощупали карманы, нет ли револьвера. И я, привыкший к опасности и смерти, как-то сразу оцепенел.
Тесно обняв с двух сторон за плечи, повели меня вниз по лестнице, но я все-таки успел обернуться.
Увидел испуганные глаза Крупской и Кобу рядом с нею.
Я громко, жалко, нелепо крикнул:
– Коба! Арестовывают!
Он помахал мне рукой! И весело посоветовал:
– Да пошли их к черту!
…Они вывели меня к машине.
И я вдруг вспомнил, как Зиновьев, которого вели на расстрел, звал Кобу… и расхохотался!
Меня увезли в Бутырскую тюрьму.
В каком-то одурении я прошел процедуру: ледяной душ, ремень вынули, и, придерживая брюки, пошел в камеру. Смешно, но мы с Кобой уже сидели в этой тюрьме при царе. Теперь та тюрьма показалась бы раем…
В моей камере – полсотни человек. Кого там только не было: секретари райкомов, следователи с нашей Лубянки, хорошо знакомый мне Прокофьев – заместитель Ягоды, какой-то крестьянин, снявший с церковной колокольни красный флаг (он называл его «линючкой»), высокий красавец – брат Тухачевского (вскоре его расстреляли; расстреляли, как я узнал потом, и другого брата)…
Помню невозможную духоту. Но повезло. Камер не хватало, и наша была переоборудована из кабинета смотрителя царских времен. Оттого в ней вместо цементного пола был старый растрескавшийся паркет. Мы по очереди ложились к спасительным щелям в полу, чтобы высосать оттуда какую-то свежесть, и по очереди лежали у двери, дышали жалким ветерком, доносящимся через щель.