В этой атмосфере экзальтации влияние французской мысли уступило влиянию немецкой, навязавшей свои представления мятущимся умам, терзаемым жаждой мести и справедливости и в то же время чувством бессильного одиночества. Поначалу она была воспринята как откровение и в этом качестве удостоилась восторженных комментариев. Философское безумие охватило лучшие умы. Доходило до появления стихотворного переложения «Логики» Гегеля. Большинство русских интеллигентов увидели в гегелевской системе в первую очередь оправдание социального квиетизма. Достаточно осознать рациональность мира, а Дух в любом случае в конце времен реализует себя. Именно такой была первая реакция Станкевича
[55], Бакунина и Белинского. Затем русская страстность отступила перед фактическим или по меньшей мере мысленным соглашательством с абсолютизмом и бросилась в другую крайность.
Наиболее показательна в этом отношении эволюция Белинского — одного из самых выдающихся и влиятельных мыслителей 1830–1840-х годов. Стоявший на платформе довольно туманного анархического идеализма, Белинский внезапно открывает для себя Гегеля. В полночь у себя в комнате, потрясенный откровением, он, подобно Паскалю, заливается слезами и отрекается от старика: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». Одновременно он становится консерватором и сторонником социального квиетизма. Он не испытывает никаких колебаний и со свойственной ему смелостью защищает свою позицию, как он ее чувствует. Но это благородное сердце оказывается на стороне того, что он ненавидит больше всего в мире, — на стороне несправедливости. Если все логично, значит, все оправданно. Приходится согласиться с существованием кнута, крепостничества и Сибири. На какой-то миг ему показалось, что, принимая мир со всеми его страданиями, он поступает великодушно — ведь он-то полагал, что речь пойдет о его собственных страданиях и противоречиях. Но выяснилось, что надо признать и чужое страдание, — и тут восстало его сердце. Он разворачивается в обратном направлении. Если нельзя согласиться с чужим страданием, значит, не все в этом мире оправданно, а история, во всяком случае в одном из аспектов, не совпадает с разумом. Но история должна быть разумной вся целиком, иначе она вовсе не разумна. Одинокий протест человека, на краткое время успокоившего себя мыслью, что оправдать можно все, снова прорывается в виде пламенных речей. Белинский обращается непосредственно к Гегелю: «Со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории… Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови»
[56].
Белинский понял, что его стремлением был не абсолют разума, а полнота бытия. Отождествлять одно и другое он отказывается. Он жаждет бессмертия цельного человека, воплощенного в его живой личности, а не абстрактного бессмертия вида, ставшего Духом. И с той же страстью он обличает своих новых противников, делая из великого спора с самим собой заключения, которыми обязан Гегелю, хоть он и оборачивает их против него же.
Эти заключения сводятся к бунту индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Чтобы самоутвердиться, он должен не сотрудничать с реальной действительностью, а разрушить ее. «Отрицание — мой бог. В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон („Каин“)». Здесь мы находим сразу всю тематику метафизического бунта. Разумеется, в России по-прежнему была жива французская традиция индивидуалистического социализма. Сен-Симон и Фурье, которых русские читали в 1830-е годы, и Прудон, с которым они познакомились в 1840-е, вдохновили великого мыслителя Герцена, а еще позже Петра Лаврова. Но эта философия, связанная с моральными ценностями, проиграла — по крайней мере временно — в великом споре с идеями цинизма. Напротив, Белинский, опираясь на Гегеля и возражая ему, включается в тенденцию социального индивидуализма, но под углом отрицания, отвергая трансцендентные ценности. К моменту смерти в 1848 году он очень близко подойдет к Герцену. Однако в своем противостоянии Гегелю он даст точное определение позиции, которую в дальнейшем займут нигилисты и, пусть частично, террористы. Таким образом, он являет собой тип переходной фигуры от идеалистов-аристократов 1825 года к отрицающим все и вся студентам 1860-х.
Трое одержимых
Герцен, восхваляя движение нигилистов — правда, лишь в той мере, в какой видел в нем стремление к освобождению от предвзятых идей, — напишет: «Уничтожение старого — это зарождение будущего», тем самым полностью соглашаясь с Белинским. Котляревский, рассуждая о тех, кого также именовали радикалами, сравнивал их с апостолами, «которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе». Нельзя не вспомнить Штирнера с его отрицанием истории как таковой и решимостью строить будущее, ориентируясь не на дух историчности, а на индивидуума, обладающего всей полнотой власти. Но такой индивидуум не способен подняться на вершину власти в одиночку. Он нуждается в других, но тогда вступает в противоречие с принципом нигилизма. Писарев, Бакунин и Нечаев попытаются разрешить его, расширяя — каждый чуточку больше, чем предшественники, — поле разрушения и отрицания, до тех пор пока терроризм не уничтожит само противоречие путем слияния самопожертвования и убийства в единое целое.
Нигилизм 1860-х начался, по крайней мере в своих внешних проявлениях, с самого радикального отрицания, отвергая всякое действие, которое не продиктовано чистым эгоизмом. Известно, что сам термин «нигилизм» был предложен Тургеневым в романе «Отцы и дети», герой которого — Базаров — служит воплощением человека подобного типа. Писарев в критическом разборе романа отмечает, что нигилисты увидели в Базарове пример для подражания. «Мы можем похвалиться, — заявлял Базаров, — только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает». — «Это и есть нигилизм?» — спрашивали его. «Это и есть нигилизм». Писарев восхваляет этот пример, для большей ясности определяя его следующим образом: «Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться». То есть единственная ценность заключается в разумном эгоизме.
Отрицая все, что не служит удовлетворению человека, Писарев объявляет войну философии и искусству, полагая то и другое абсурдом, а также лживой морали, религии и даже обычаям и вежливости. Он выстраивает теорию интеллектуального терроризма, заставляющую вспомнить наших сюрреалистов. Провокация возведена в ранг учения, представление о глубине которого дает Раскольников. Апофеозом этого дивного порыва становится вопрос, которым задается Писарев, без тени улыбки вопрошая, можно ли убить собственную мать. И отвечает: «Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?»
С учетом сказанного остается лишь удивляться, почему нигилисты не отдавались целиком тому, чтобы сколотить состояние или получить высокий чин, почему они с присущим им цинизмом не хватали все, что плохо лежит. Правда, в любом обществе на высоких должностях хватает нигилистов. Но они не превращают свой цинизм в учение, а предпочитают при всяком удобном случае громогласно воздать должное добродетели — без последствий для себя. Нигилисты, о которых мы говорим, противоречили сами себе: бросая вызов обществу, они тем самым утверждали некую ценность. Они называли себя материалистами и считали своей настольной книгой «Силу и материю» Бюхнера. Но один из них признавался: «Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху», то есть ставили идею гораздо выше материи. Их учение напоминало религию, причем религию фанатичную. Ламарк в глазах Писарева был предателем потому, что правота оказалась на стороне Дарвина. Если кто-нибудь в их кружке принимался рассуждать о бессмертии души, его изгоняли. Поэтому Владимир Вейдле
[57] совершенно справедливо определяет нигилизм как рационалистический обскурантизм. Разум у нигилистов поразительным образом соединялся с предрассудками веры; выбор в пользу псевдонаучного способа рассуждения — это далеко не самое меньшее противоречие этих индивидуалистов. Они отрицали все, за исключением наиболее спорных ценностей, разделяемых каким-нибудь месье Омэ.