Я видел, как русалки мчались в море
И космы волн хотели расчесать,
А черно-белый ветер гнал их вспять.
Мы грезили в русалочьей стране
И, голоса людские слыша, стонем,
И к жизни пробуждаемся, и тонем.
Ничего подобного в поздних поэмах нет, хотя рантьерское отчаяние, на котором зиждутся эти строки, было сознательно отброшено.
Но беда в том, что осознание пустоты годится только для молодежи. Человек не может тащить «разочарование от жизни» в свои зрелые и преклонные лета. Нельзя до бесконечности быть «декадентом», поскольку декаданс означает падение, а говорить о продолжающемся падении можно, только если до дна у тебя еще остается достаточно времени. Рано или поздно человек обязан принять позитивное отношение к жизни и обществу. Было бы слишком широким обобщением сказать, что каждый поэт в наше время должен умереть молодым, приобщиться к католической церкви или вступить в коммунистическую партию, но на самом деле возможность спастись от осознания тщетности и пустоты лежит где-то именно на этих основных направлениях. Существуют иные разновидности смерти помимо смерти физической, и существуют иные течения и убеждения помимо католицизма и коммунизма, но правда остается правдой: после определенного возраста нужно либо прекратить писать, либо посвятить себя какой-нибудь не сугубо эстетической цели. А это неизбежно означает разрыв с прошлым:
…и каждый раз
Начинаю сначала для неизведанной неудачи,
Ибо слова подчиняются лишь тогда,
Когда выражаешь ненужное, или приходят на помощь,
Когда не нужно. Итак, каждый приступ
Есть новое начинание, набег на невыразимость
С негодными средствами, которые иссякают
В сумятице чувств, в беспорядке нерегулярных
Отрядов эмоций.
Элиот бежал от индивидуализма в церковь, это оказалась англиканская церковь. Совершенно не обязателен вывод, будто мрачный петенизм
[79], которому он, похоже, нынче предался, был неизбежным результатом его обращения. Англо-католическое движение не навязывает своим последователям никакой политической «линии», а реакционные, или австрофашистские
[80] склонности всегда были очевидны в его произведениях, особенно в прозе. Теоретически возможно быть верующим-ортодоксом, не будучи при этом интеллектуально ущербным; но это отнюдь не легко, и на практике книги ортодоксальных верующих обычно демонстрируют тот же ограниченный, зашоренный взгляд, что и книги правоверных сталинистов или других интеллектуально несвободных авторов. Причина в том, что христианские конфессии по-прежнему требуют полного подчинения доктринам, в которые никто серьезно не верит. Самый показательный аргумент – бессмертие души. Всевозможные «доказательства» личного бессмертия, какие могут выдвинуть апологеты христианства, психологически совершенно не важны; что важно – психологически – так это то, что практически никто в наши дни не чувствует себя бессмертным. В каком-то смысле в потусторонний мир еще можно «верить», но эта вера ни в коей мере не обладает той актуальностью в людских головах, какой она обладала несколько веков назад. Сравните хотя бы мрачное невнятное бормотание трех поэм, о которых идет речь, и «Иерусалим, мой счастливый дом»; сравнение отнюдь не бессмысленное. Во втором случае мы имеем дело с человеком, для которого мир иной так же реален, как и здешний. Да, его представление о нем невероятно вульгарно – хор, поющий в ювелирной лавке, – но он верит в то, о чем поет, и вера придает жизненность его словам. В первом же случае мы имеем дело с человеком, который в действительности не чувствует никакой веры, он просто соглашается признать ее по целому ряду причин. И это не дает ему никакого свежего литературного импульса. На определенной стадии он испытывает потребность в некой «цели» и хочет, чтобы это была консервативная, а не прогрессивная цель; убежище, которое всегда под рукой, – церковь, требующая от своих членов абсурдности мышления; таким образом, его работа превращается в нескончаемое обгладывание нелепостей в попытке сделать их приемлемыми для себя самого. Сегодняшняя церковь не может предложить никакой жизненной образности, никакого нового словаря:
…а остальное —
Молитва и послушание, мысль и действие.
Быть может, молитва, послушание и т. д. – это то, что нам нужно, но от нанизывания этих слов на одну нить не возникает поэзии. Мистер Элиот также говорит об устаревшей поэтике,
Которая обрекала на непосильную схватку
Со словами и смыслами. Дело здесь не в поэзии.
Не знаю, но по моим представлениям борьба со смыслами не была бы такой грозной и поэзия обрела бы большее значение, если бы он нашел свой путь к некоему верованию, которое не начиналось бы с принуждения человека верить в невероятное.
Трудно сказать, было ли бы развитие мистера Элиота совсем другим, нежели оно есть. Все сколько-нибудь хорошие писатели развиваются в течение жизни, и основное направление их развития предопределено. Абсурдно осуждать Элиота, как это делают некоторые левые критики, за «реакционность» и предполагать, будто он мог бы использовать свой талант на благо демократии и социализма. Совершенно очевидно, что скептицизм по поводу демократии и неверие в «прогресс» органически свойственны его натуре; без них он не мог бы написать ни строки. Но небесспорно, что было бы лучше, если бы он пошел гораздо дальше в том направлении, которое сам обозначил в своей знаменитой декларации – «англокатолик и роялист». Он не мог бы развиться в социалиста, но мог бы стать последним апологетом аристократии.
Ни феодализм, ни даже фашизм не обязательно смертельны для поэтов, хотя оба они смертельны для прозаиков. Что действительно смертельно и для тех и для других, так это современный нерешительный консерватизм.
Можно по крайней мере предположить, что, отдайся Элиот безоговорочно той антидемократической, антиперфекционистской склонности, которая ему свойственна, он мог бы достичь нового творческого подъема, сравнимого с предыдущим. Но отрицание, петенизм, которые обратили его взгляд в прошлое и заставили смириться с поражением, списать со счета земные радости как невозможные, бормотать о молитвах и раскаянии и думать, будто «червь, ползущий в земле, червь, грызущий во чреве»
[81] есть представление о жизни, которое является свидетельством духовного роста, – это, разумеется, наименее обнадеживающий путь для поэта.