Как бы то ни было, но Аня Коперина перепугалась не только за Ухтомского, но и за себя: ведь могли открыться ее собственные посещения церкви. За это можно было тоже угодить в тюрьму и уж точно вылететь из университета с волчьим билетом.
Она поспешно забрала документы и ухала в Москву, оставив свои вещи у знакомых. Об Ухтомском старалась не думать, даже справки о его судьбе наводить боялась. О том, что он в конце июля был освобожден, узнала только поздней осенью в Рыбинске, от А. А. Золотарева. Ее страхи можно понять: в Московском университете, куда она перевелась, тоже «все время шли чистки: и за неуспеваемость, и за социальное происхождение, и за идейные шатания»
[157].
В январе 1924 года, возвращаясь после зимних каникул из Рыбинска, она решилась сделать крюк и заехать в Питер за своими вещами. Навестила подруг-александриек – четверо из них снимали совместно квартиру и жили коммуной. С физиологией все они распрощались, с Ухтомским контактов не имели и ничего о нем сказать не могли. Вечером, поборов колебания, «Владимировна» решилась пойти к нему «на вышку». На душе было скверно: «я шла и боялась его суровой отповеди за внезапный отъезд из Петрограда».
Алексей Алексеевич был один, на условный стук сам открыл дверь. Ее приходу он не удивился, но и не обрадовался. Пропустил ее в кухню, вошел следом и сел к столу. Она села напротив него, «на свое обычное место». Воцарилось молчание, для обоих неловкое. Наконец, Алексей Алексеевич спросил, как она провела лето, была ли в Рыбинске, кого видела из общих друзей. Она с облегчением стала отвечать, поняв, что о его аресте и ее поспешном отъезде из Питера разговора не будет. Алексей Алексеевич держался сухо и отчужденно. Только при прощании глаза его потеплели и он сказал:
– А о жизни своей ты мне все-таки напиши!
«Я шла по коридору к лестничной клетке, и в глазах у меня стояли слезы. Никогда впоследствии я не сожалела, что уехала из Петрограда (наверное, потому, что жизнь моя сложилась счастливо), но тогда я плакала в душе о постигшей меня утрате»
[158].
Это была их последняя встреча. О своей жизни «Владимировна» ему так и не написала. Объяснила это тем, что не знала, о чем писать, но этому трудно поверить. Полагаю, что ею владела доминанта страха. Она-то понимала, как плохо бывший князь и староста церкви, начинающий каждый день религиозными песнопениями, вписывается в советскую действительность, и чем могут обернуться для нее контакты с таким «пережитком прошлого». Думаю, что Алексей Алексеевич в душе своей ее не осуждал. Он и сам сознавал, сколь чужероден для Страны Советов, и благодарил Бога за каждый подаренный ему день.
Анна Коперина успешно окончила МГУ, стала ученым-биохимиком, вышла замуж за своего коллегу Бориса Александровича Казанского, впоследствии академика, директора Института органической химии АН СССР. Она прожила долгую жизнь, умерла в возрасте 94 лет. Имела двух сыновей, оба стали учеными
[159]. Жизнь ее действительно сложилась на удивление счастливо.
4.
Из всей александрийской компании 1922 года одна Ида Каплан хотела и следующим летом работать в Александрии, но арест Алексея Алексеевича этому помешал. Когда он вышел из тюрьмы, большая часть лета уже прошла.
В том доме, где работали физиологи в предыдущем году, его кафедре было оставлено всего две комнаты, и те напополам с кафедрой химии. У физиологов было два рабочих стола, на одном из них работали две новые сотрудницы, нанятые без него М. И. Виноградовым, а на другом трудилась студентка четвертого курса Мария Бирштейн. Летом предыдущего года она не работала в Александрии, так как уезжала в Варшаву навестить заболевшего отца. До революции тот был купцом первой гильдии и должен был бежать из Питера от большевиков. Как дочь смогла избежать чисток и благополучно окончить университет, остается загадкой.
Корпус, в котором жили девушки летом 1922 года, тоже отобрали, для физиологов отвели только одну комнату в другом корпусе, в нее поместили двух новых сотрудниц. Для Марии Бирштейн пришлось снять комнату за оградой Александрии. В том же доме, на средства кафедры, можно было бы поселить и Иду Каплан. Алексей Алексеевич мечтал об этом, но, видя, что не сможет предоставить ей прошлогодних условий, звал ее очень сдержанно и испытал облегчение, когда она ответила, что у нее другие планы.
Хотя его выпустили из тюрьмы, дело против него закрыто не было. «О своем будущем ничего твердого не знаю и сказать не могу: будут ли последствия всей этой истории, и какие, – пока не видно», – писал он Иде через две недели после освобождения
[160].
Он предупреждал, что его почта перехватывается, и просил писать на адрес соседа по дому Никифора Ивановича Лачугова, ставя рядом с фамилией маленький крестик, или же в Петергоф на имя Марии Мироновны Бирштейн, с прибавлением такого же крестика. Эта маленькая подробность говорит о том, что с Марией Бирштейн у него установились очень доверительные отношения.
Ида не побоялась, ответила, и он, ободренный сочувствием, подробнее написал о своем двусмысленном положении:
«Ничего определенного о своей судьбе не знаю. Документы и переписку все еще держат. При желании могут, конечно, состряпать какое угодно дело о «контрреволюции», благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности. Ведь вот Эренбург в своем прелестном «Хулио Хуренито» с достаточной логичностью обвиняет сферы в контрреволюции за то, что они до сих пор не уничтожили и, как видно, не хотят уничтожить искусство, творчество и понятие свободы! Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: «Хорошо, что хоть на свободе!» Но, может быть, такая неопределенность судьбы имеет свои хорошие стороны? Она настраивает человека в более мужественных тонах! Человек, уверенный в себе и своем положении, так легко становится невыносимым животным!»
[161].
Бодриться Алексею Алексеевичу было очень трудно.
«Отрадного у меня лично мало, – писал он в том же письме, – живу серо и безразлично; как сера, тускла и безразлична Александрия нынешнего лета, грезящая старыми воспоминаниями, залитая лужами среди мокрых деревьев, и тоскливо ожидаю[щая] солнышка, которое едва напоминает о себе из-за нависших по-осеннему облаков, бесконечных однообразных облаков…»
[162].
Действительно ли был столь ненастен александрийский август 1923 года, или он казался таким из-за доминанты ненастья, владевшей его душой, судить не берусь.