Возможно.
Но воспринимается это иначе.
Присыпкин (кстати, почему-то — впервые без насмешки — названный Скрипкиным) выглядит тут человеком, вдруг увидавшим родные человеческие лица, которых он уже не чаял увидеть. А те, что посадили его в клетку, и те, кому его тут демонстрируют, — не люди, а рычаги, детали какого-то гигантского бездушного механизма. Или, как они называются у Замятина, — «нумера».
* * *
О том, как он представляет себе коммунистическое будущее, Маяковский однажды сказал так:
Не хочу
похвастать
мыслью новенькой,
но по-моему —
утверждаю без авторской спеси —
коммуна —
это место,
где исчезнут чиновники
и где будет
много
стихов и песен.
В жизни тем временем все происходило ровно наоборот. Чиновников, что ни день, становилось все больше. А стихов и песен (настоящих, тех, о которых он мечтал) — все меньше.
И он вздыхал:
Хорошо у нас
в Стране советов.
Можно жить,
работать можно дружно.
Только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
Оставалось надеяться, что при коммунизме, когда он наконец настанет, все будет так, как он мечтал: и чиновники исчезнут, и стихов и песен на душу населения будет столько, сколько сейчас выплавляется чугуна и стали.
И вот даже эта хрупкая надежда, кажется, его покинула.
Вот уже и коммунизм видится ему миром, где для стихов и песен не находится места.
Нет, какие-то стихи и песни там у них все-таки остались:
Распорядитель (расчищает проход к трибуне горсовета). Товарищ председатель и его ближайшие сотрудники оставили важнейшую работу и под древний государственный марш прибыли на наше торжество. Приветствуем дорогих товарищей!
Все аплодируют, проходит группа с портфелями, степенно раскланиваясь и напевая.
Все
Службы
бремя
не сморщило нас.
Делу —
время,
потехе —
час!
Привет вам
от города,
храбрые ловцы!
Мы вами
горды,
мы —
города отцы!!!
Чиновники, стало быть, остались, — со своими стихами и песнями. А вот таких стихов и песен, чтобы от них «щипало» и «замирало», — не найти. И само слово «романс», похоже, можно найти только в словаре умерших слов — рядом с «богоискательством» и «Булгаковым».
Но Маяковскому ли об этом печалиться? Ведь он к романсам, как будто, относился даже хуже, чем к Булгакову:
Нет на прорву карантина —
мандолинят из-под стен:
«Тара-тина, тара-тина,
т-эн-н…»
Но — тут же:
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы
строчить
романсы на вас —
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
С одной стороны, о романсах вроде презрительно («доходней оно и прелестней»), а с другой — получается, что становился он на горло собственной песне, чтобы не поддаться искушению писать романсы. Значит, именно они, романсы, и были вот этой самой его собственной песней, на горло которой он вынужден был наступать?
Как прикажете это понимать?
А очень просто.
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
Блок умер, вписывая в дневник один романс за другим. При встречах я говорил с ним об этих романсах, еще не зная, что он записывает их…
Цыганский романс — это не мало, он живет голосом Пушкина и голосом лучших наших лириков… Блок вписал на память двадцать романсов.
«Утро туманное, утро седое» — писал Тургенев, и Блок взял потом эти слова названием книги.
«Ночи безумные, ночи бессонные» — писал Апухтин. А у Блока это так:
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песня,
Как те невозвратные дни…
Цыганская песня — это очень не мало…
На гитарах, доски которых проиграны были уже почти насквозь, играли старые цыгане в доме Софьи Андреевны Толстой — внучки.
Играли, вспоминали про Льва Николаевича.
Любил старик романсы, любил романс «Не зови меня к разумной жизни» и говорил: «Вот это поэзия».
Он слушал пластинки Вари Паниной и поворачивал трубу граммофона к крестьянам, которые его дожидались, чтобы они ее тоже послушали.
(Виктор Шкловский. «О Маяковском»)
Он любил Блока.
Бурлюк утверждал, что он выбивал из Маяковского Блока дубиной. Не выбил, конечно.
Он надписывал книги поклонникам: «Для внутреннего употребления».
(Илья Эренбург. «Книга для взрослых»)
В полпредстве устроили ему вечер чтения. Было довольно много народу. Принимали его в общем средне… Маяковский сказал: «Когда рабочий принимается за работу, он снимает пиджак», снял пиджак и начал читать. Главным образом он читал свои стихи из Америки, в том числе «Домой!». Потом он обратился к Богатыреву и ко мне и сказал: «Тут сидят двое подлинных ценителей поэзии, и для них я прочту „Мелкая философия на глубоких местах“».
(Роман Якобсон. «Воспоминания»)
«Мелкая философия на глубоких местах» — это те самые стихи, которые «для внутреннего употребления»:
Я родился,
рос,
кормили соскою, —
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
Это, конечно, не романс. Но когда не удавалось наступить на горло собственной песне («Поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует, и ни в зуб ногой!»), случалось ему сочинять и романсы:
Но такая грусть,
что стой
и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном романсе.
Мальчик шел, в закат глаза уставя,
был закат непревзойдимо желт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шел…
Был вором ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить…
А иногда случалось и так, что он хотел разоблачить эту отраву: